Это ему удалось раньше, чем он ожидал.
Интеллигентный и развитой, он стал скептиком в религиозных вопросах, а в политике — вольнодумцем. Его взгляды шли вразрез с господствующей политикой; он открыто их выражал и поэтому скоро навлек на себя гнев правительства; пришлось покинуть родину подобно многим другим, неосторожным, подпавшим влиянию новых идей. Началось для него странствование по всему свету. Сначала его приютила Корея, потом Китай; там он с трудом пробивался, давая уроки. Но в один прекрасный день он очутился на пароходе, плывущем в Марсель. Денег у него было немного, но он мало думал о том, как придется жить в Европе. Он был молод, силен, атлетически сложен, умерен, не боялся лишений; он верил в себя, в свои силы, а кроме того, у него были письма к европейцам, которые могли ему помочь.
Но возвратиться в отчизну ему удалось только через долгие, долгие годы.
За эти годы он узнал западную цивилизацию, как редко японец. Он странствовал по Европе и Америке, жил во многих городах, трудился на многих поприщах — интеллектуально, но чаще физически; таким образом он изучил высшие и низшие проявления, лучшие и худшие стороны этой жизни. Но он смотрел на нее глазами сына Востока и судил о ней не так, как судили бы мы. Запад судит о Востоке так, как Восток судит о Западе. Чужестранец обесценивает то, что особенно дорого туземцу; оба и правы, и нет. Никогда не было полного взаимного понимания и никогда не будет его.
Запад предстал пред ним величественнее, чем он ожидал: это был мир исполинов. У восточного эмигранта сердце часто щемило, и душа омрачалась; каждый, даже самый отважный американец или европеец, очутившись без средств и без друзей в большом чужом городе, испытал бы то же самое. Его охватила неясная тревога, он чувствовал себя одиноким, потерянным, среди миллиона куда-то зачем-то спешащих людей, в оглушительном шуме уличной суеты, подавленный чудовищной бездушной архитектурой, среди нагроможденных несметных богатств, заставляющих мысль и руки работать подобно машинам до последних пределов, до последней человеческой возможности. Быть может, в его глазах такие города были тем же, чем Лондон был в глазах Дорэ: огромным храмом, посвященным золотому тельцу, с тяжелыми мрачными сводами в глухих каменных подземельях, тянущихся несметными рядами; с возведенными из камня горами, у подножья которых работа горела, кипела подобно волнам огнистого моря; с бесконечными ущельями, где выставлялись напоказ результаты векового труда и усилий. Но среди этих нескончаемых каменных груд, — где нет ни солнца, ни неба, ни ветра, — ничто не затрагивало его эстетического чувства. Все, что нас притягивает в больших городах, его угнетало и отталкивало; даже блестящий Париж ему быстро наскучил.
Париж был первым большим городом, в котором он поселился надолго. Французское искусство — отражение утонченнейшей эстетики — его поразило, не восхитив. Особенно удивлял его культ голого тела; в его глазах это было откровенным признанием в слабости, которую он, как стоик, глубоко презирал наравне с трусостью и отсутствием чувства долга. Удивляла его и современная французская литература; изумительная красота слога была для него недоступна; а если бы он и понял ее, то все-таки счел бы такое исключительное служение эстетике признаком социального вырождения. То, что он видел в литературе и искусстве, он скоро нашел и в роскошной жизни столицы. В опере и в театре он на все смотрел глазами воина и аскета и удивлялся: то, что на Востоке считалось малодушием, безумием, тут составляло смысл жизни. На светских балах он видел обнажение женского тела, освященное законами моды, но возбуждающее чувства, от которых японская женщина сгорела бы со стыда; и он опять удивлялся, что жители Запада находят неприличным естественную здоровую наготу восточных крестьян, работающих под палящими лучами летнего солнца. Он видел множество церквей и соборов, а рядом замки разврата и магазины, живущие продажей бесстыдных статуй и картин. Он внимал проповедям великих священников-ораторов и слышал кощунственные речи против всяких вероучений; он видел богачей и нищих и видел бездонную пропасть, готовую поглотить и тех и других. Но нигде он не видел облагораживающего влияния религии.