Он наклонился — колени хрустнули, напомнив о возрасте, — взял горсть монет. Они легли в ладонь увесисто, с приятной, почти живой тяжестью. Но монета непривычная. Товарищ Горыныч поднес ее ближе к свету, так близко, что пламя лампы почти лизнуло металл. Вгляделся: на аверсе Николашка, на реверсе двуглавый орел с распростертыми крыльями, и надпись по кругу старинной вязью.
— Империал, — сказал Антон. Голос его прозвучал из темноты так неожиданно, что товарищ Горыныч вздрогнул, дрожь прошла от плеч к пояснице, как от внезапного сквозняка. Антон, если его не спрашивали, говорил крайне редко.
— Особая монета, — продолжил Антон, и в голосе его не было алчности, была лишь печаль коллекционера, вспоминающего утраченное сокровище. — Очень редкая. У меня был один. Приз за стрельбу. В Киеве, на смотру. Сам Государь и наградил. Подошел, улыбнулся, сказал: «Молодец, братец, служи верно». И пожал руку. Рука у него сухая, горячая…
Товарищу Горынычу не понравилось, как Антон назвал Николашку — Государем, с явно заглавной буквы, с той интонацией, с какой говорят о покойном отце, а не о свергнутом тиране. Но виду не подал. Запомнил. Время сейчас такое — все запоминать, ничего не забывать. Подошел к лестнице, поднял голову вверх и позвал, и голос его, отразившись от стен, вернулся к нему чужим, искаженным эхом:
— Спускайтесь! Оба! И баулы берите!
Пока Базилевич и Семён спускались, он проверил часы. Светящиеся стрелки ярко горели в темноте, как светлячки, запертые в стеклянной тюрьме. Час сорок пополуночи. Время ещё есть, но мешкать не след, ночь коротка. В этом городе, где каждый камень помнит осады и штурмы, удача переменчива, как майская погода.
— Однако! — только и сказал Семён, когда свет его электрического фонарика, пока живого, упал на золотые груды. А Базилевич ничего не сказал. Он просто опустился на корточки и стал накладывать монеты в баул, быстро, бесстрастно, как машина.
Пришлось унимать азарт — этот внутренний огонь, который способен погубить любое дело. Баулы из грубого холста больше двух пудов могли не выдержать, лопнуть по шву, рассыпав богатство по полу. Жадничать не след. Восемь баулов, шестнадцать пудов, по четыре пуда на каждого — унести можно, хоть и с натугой. Это вам не медь, не серебро, это вес самой истории.
— А это что такое?
В дальнем от лестницы углу, там, где свет лампы превращался в бессильное желтое марево, загорелись красные огоньки. Два. Четыре. Восемь. Много. Они не мигали, они просто существовали — точки раскаленного угля в кромешной тьме, и в них было что-то древнее, нечеловеческое, словно сама пещера открыла глаза.
Семён сделал несколько шагов, светя фонарем.
Крысы.
Большие, огромные крысы, величиной даже не с кошку, а с небольшую собаку. С французского бульдога, каких держат праздные дамы на Екатерининской. Шерсть их лоснилась в свете фонаря, отливая сизым, почти стальным блеском, а хвосты — голые, розоватые — лежали на камнях, как брошенные обрывки корабельных канатов. С полдюжины. Они расселись аккуратным полукругом, словно зрители в театре, и смотрели на людей с ленивым, сытым любопытством. Откуда и взялись? Ан нет, дальше, в самом углу, разгадка: отверстие в стене, черное, неправильной формы. Крысиный ход, ведущий в недра земли, туда, где, может быть, лежат кости древних греков и генуэзских купцов.
Быстро-быстро стали поднимать баулы наверх. Ноги скользили по чугунным ступеням, пот заливал глаза, дыхание сбивалось в хрип. Базилевич и сам товарищ Горыныч — по одному баулу, Семён — по два, кряхтя, как старый бурлак. Антон стоял у подножия лестницы с «бычьим глазом» в одной руке, а в другой — револьвер. На всякий случай: уж больно странные крысы, неестественной величины, словно вышли не из сточной канавы, а из какой-то древней легенды о подземных стражах сокровищ. Но крысы сидели смирно, только смотрели, и в их красных глазах, казалось, отражался не свет лампы, а собственный, внутренний огонь. Обошлось.
Когда поднялся и Антон, пятясь задом и не спуская глаз с черного провала, все быстро перетащили баулы с золотом в серебряное хранилище, прикрыли тяжелую стальную дверь, и только тогда перевели дух. Тишина, нарушаемая лишь собственным дыханием и редкими громовыми раскатами, показалась райской музыкой.