— Прошу любить и жаловать! — выкатился из-за гостя Иванов, держа перед собой толстый парусиновый портфель, символ грядущего пиршества. Но любить и жаловать предлагалось не портфель, который и так все любили, несмотря на его невзрачный, потёртый, видавший виды облик, а, разумеется, гостя. — Михаил Михайлович только сегодня вернулся с Юга. С са-а-амого Юга!
Иванов растягивал слова, смаковал их, и в слове «Юг» слышался не просто географический термин, а земля обетованная, Ханаан, изобильный млеком и мёдом, где нет ни продразвёрстки, ни уплотнения, ни чекистов, ни самого страшного — холода, этого безжалостного петербургского холода, забирающегося в кости, в души, в сны. Сейчас-то холода нет, лето, пусть и петроградское, но погодите, пройдет немного времени, ужо тогда…
Иванов сел на своё законное место — гамбсовское полукресло, которое никто другой занимать не смел не по какому-то писаному закону, а по закону неписаному, но оттого не менее железному — закону уважения к Хозяину, Кормильцу, Дарителю благ. Рядом, по правую руку, усадил гостя, и тот сел опять же ловко, напоминая ящерицу, устраивающуюся на камне, нагретом солнцем. Поставил на стол портфель — и началось представление, тот самый театр одного актёра, который все так любили и которого ждали с трепетом и замиранием сердца.
— Та-а-ак, — протянул Иванов, потирая ладони, — что тут у нас? Чем нас порадовал дядя Кузьма?
Слово «дядя» в устах Иванова звучало неопределённо. Был ли у него на самом деле дядя Кузьма? Или это был пароль? Или просто удобный псевдоним для того тёмного, опасного и жизненно необходимого промысла, которым он занимался? Никто не знал, и никто не спрашивал — из врождённого ли петербургского такта или из страха разрушить иллюзию. А иллюзия — вот она, материализовалась в его пухлых, но ловких пальцах.
Он медленно-медленно — ох, эта великолепная, почти садистическая медлительность! — достал нечто, завёрнутое в белую чистую тряпицу. Опять же медленно-медленно развернул, и по комнате поплыл ни с чем не сравнимый, плотный, чесночный, сводящий скулы аромат.
— Сало! Лопни мои глаза, сало! — преувеличенно-удивленно воскликнул Иванов.
И в самом деле, это было сало. Приличный такой шмат, фунта на полтора, белый, с розоватыми прожилками, с тонкой, чисто выскобленной шкуркой. Тишина в комнате стала почти осязаемой, плотной, как туман. Кто-то судорожно сглотнул. Все взгляды были прикованы к этому шмату, лежащему на тряпице, словно некий священный предмет на алтаре. Сало! В двадцатом-то году! В Петрограде! Где даже академический паёк был жалкой насмешкой, где вчерашние барышни торговали собой за четвертушку хлеба, да мало было покупателей. А тут — целый шмат, полтора фунта чистейшей энергии, чистого тепла, чистой жизни.
Он опять запустил руку в портфель, и жест этот был жестом фокусника, достающего из шляпы кролика.
— А вот и хлеб!
Хлеб пах восхитительно! Это был не тот клейкий, тяжёлый, как глина, «продукт», который нужно было есть, зажмурившись, а настоящий, ржаной, с хрустящей корочкой, подпёкшийся, живой. Он источал тот самый первобытный, библейский запах, который заставляет человека вспомнить, что он — всего лишь слабое зависимое существо, и что все великие идеи мира меркнут перед краюхой доброго хлеба.
— Лук, от семи недуг! — продолжал священнодействовать Иванов. Он писал «деревенские» рассказы, и часто говорил так же, как и писал, — как бы по-деревенски, с подвывертом, с нарочитой народностью, хотя в его речи нет-нет да и проскакивал старый питерский выговор, выдававший в нём совсем другие корни.
Две синие, блестящие, ядрёные луковицы легли между салом и хлебом, и натюрморт этот — розоватое, синее, коричневое, серое — был достоин кисти голландского мастера. Хоть сейчас пиши, хоть в Третьяковку, хоть в Эрмитаж, хоть продавай за валюту заграничным гиенам и стервятникам. Он заметил движения кадыков, присутствующие глотали слюнки помимо собственной воли, рефлекс пересиливал воспитание. Да он и сам глотал слюнки, двадцатый год не баловал разносолами никого, даже удачливых авторов и удачливых железнодорожников. Пайки оскудевали, даром что звались академическими, да и не у всех они были, эти академические пайки, а только у избранных. Большинство же сидело на пшене, да на пустых щах.