Выбрать главу

Луггер откинул голову и закрыл глаза. Увидел вдали тяжело раненного солдата с мутными глазами, у которого он прочитал в глазах смерть, и рядом с ним легко раненного майора с пустяковым ранением, которого он приказал первым перенести в операционную. А вскоре выяснилось, что, пока удаляли осколок из ноги майора, солдат погиб от потери крови. Ум его возмущался, он презирал себя. Мысль о том, что солдат так или иначе все равно погиб бы, плохо убаюкивала совесть. К тому же он всегда считался с приказами. Не из страха, как многие: он считал это целесообразным. А когда, несмотря ни на что, в нем пробуждалась совесть и сочувствие к страданиям и бедам, выпавшим на долю солдат, он пытался себя убедить, что всему виной обстоятельства, противиться которым бесполезно. Так думал не он один…

Луггер и раньше понимал, что вступил в компромисс. Но сейчас он сердился на Вербу — в конце концов, тот заставил его копаться в своих мыслях. Верба не поступался своими принципами, не колебался, выбирая решение в минуту опасности. Этот человек способен на подвиг и не способен на зло.

— Всех спасти невозможно. Это иллюзия! — сказал он Вербе.

— Разве жизнь человеческая не священна, — продолжал свои мысли Нил Федорович. — А с вашей точки зрения жизнь рядового лишь пустая цифра в сводках о боевых потерях.

Луггер догадывался, что Верба расспрашивает его не только из любопытства, он затрагивает исключительно важный и болезненный вопрос для каждого человека, а уж тем более врача — вопрос нравственности.

Луггер не мог найти себе никакого оправдания. Да и глупо было убеждать Вербу в своей правоте: от пережитого напряжения, жаркой печки, горевшей в тесной комнатке, его прошиб пот. Луггер чувствовал, что, если поднимет стакан, рука его задрожит.

— В качестве некоторого утешения, — заметил он, — могу сказать, что ни в коем случае не ограждаю себя от возмездия. Но я не хочу, чтобы вы меня смешивали с «фолькгеноссами» Круппами, Феглерами, Осхлигами. Я был единственным и болезненным ребенком в семье кадрового военного офицера, убитого под Верденом. В детстве меня постигло несчастье — туберкулез коленного сустава. Приходилось подолгу лежать в гипсовой кроватке. В школе увлекался биологией. В то время эта наука таила в себе много неизвестного и привлекательного. Портрет вашего Мечникова постоянно висел в моей комнате. А улица, где мы жили, вела прямиком на кладбище: ежедневно я наблюдал похороны и всякий раз задавался вопросом: почему одни умирают в раннем возрасте, другие же мумифицируются, дряхлеют, превращаются в подобие животного, а все топчут и топчут землю. По настоянию матери я поступил на биологический факультет, но сбежал со второго курса и переметнулся на медицинский. И избрал опасную и трудную профессию — глазные болезни, профессию, полную смятений, горечей, радостей, неудач…

— И все же вы не смогли избежать, участия в кровавой авантюре, которую развязали эти ваши «фолькгеноссе». Но довольно об этом…

Разговор зашел о переливании консервированной крови раненым. Но то ли Луггер действительно об этом плохо осведомлен, то ли не придавал этому сколько-нибудь серьезного значения, не мысля, чтобы русские могли сравняться с немцами в медицине, в которой Германия всегда занимала ведущее место, и беседа не клеилась…

Нилу Федоровичу и раньше встречались пленные раненые немцы, но, как правило, это были забытые, обреченные, и почти все эти несчастные погибали на госпитальной койке. Лишь немногих из них удавалось спасти. Луггер был первый военный врач, попавший в плен. Верба удивлялся, что в гитлеровской армии, так подробно разрабатывавшей диспозиции войны, почему-то переливание крови осуществлялось непосредственно от донора, тогда как у нас в стране проблема переливания трупной и консервированной донорской крови была решена задолго до войны. Действующая армия была постоянно обеспечена консервированной кровью, доставляемой на самолетах из тыловых районов страны и госпитальной базы фронта. Насколько же сложнее их устаревший метод, мог убедиться всякий, кто хоть сколько-нибудь видел, как это бывало в медсанбатах стрелковых дивизий и полевых подвижных госпиталях.

Луггер тоже видел впервые в жизни русского хирурга. Ему не раз говорили, что русские уничтожают всех без исключения пленных, что плен — это конец жизни. А они, русские, ведут себя в лазарете так, будто пленные раненые — потенциальные друзья. Он не видел ласково-снисходительной жалости, но не видел и ненависти к своим страдающим, измученным раненым соотечественникам. Не в состоянии понять полностью значение поступков русских, преданных непоколебимой вере, слишком отличной от того, что он предполагал, он тщетно искал объяснение непонятным ему силам, которые руководили ими, неведомыми ему доселе людьми: начальником лазарета Вербой, комиссаром Самойловым, шеф-хирургом Михайловским, фельдшерицей Невской, — чувствуя, что в нем ломается и рушится отчужденность. Он тянулся к Михайловскому не только потому, что его влекло непреодолимое любопытство коллеги, это было естественное желание, но не главное. Главное же было — любопытство, чисто человеческое, при виде твердого, спокойного, постоянного порядка, ритмичной работы персонала лазарета, несмотря на бесконечное поступление раненых, которых он еще вчера никак не предполагал увидеть так близко, что порой ему становилось как-то не по себе. Он наблюдал за бодрыми немолодыми санитарами-носильщиками, спорыми девчонками-фельдшерицами и врачами, приобретшими такой большой и мудрый опыт за два года войны, и на всех их лицах видел уверенность, что они делают очень важное, справедливое, независимое от воинских знаний дело. И в душе его начала крепнуть неистребимая жажда жизни и бьющее желание чем-нибудь помочь русским.