Я откинулся на спинку стула. Стихи мои, сотни раз пережеванные с картошкой и салом, поданными на завтрак (и этим самым я ничего плохого не хочу сказать о своих стихах), так и порывались слететь с языка. Чуть уж было не слетели. И вдруг…
Отец резко повысил голос. Это удивило меня: никогда он так со мной еще не разговаривал. В чем дело?
— Ты… ты еще и перебивать меня? Значит, до тебя так и не дошло, почему я заговорил об этой американской собачке и о прочей буржуазной сволочи? — загремел он. — Ну, сейчас дойдет, — и я неожиданно под самым своим «английским лордом» увидел те самые скомканные листочки, которые пожалел предать огню.
— Да это… — попытался было я подняться из-за стола.
Я хотел объяснить, оправдаться, но оправдываться и объяснять было уже поздно: отец плохо слушал, когда был в гневе.
— Так вот что ты уже мараешь? Зовешь, значит, на людей «и чуму и язвы»? К такому, значит, убеждению ты пришел: все люди — дрянь, один только ты персона? — Он почти взвизгнул (это при его-то басе?). — Нет, братец, в этом деле я тебе — ша! За такое дело — понимаешь? — да я тебе сам, хоть и вымахал ты под потолок, а сам, своей рукой, камень на шею — и на дно морское, понял?
И я понял. Отец требовал от меня: будь человеком!
5
Могучий порыв оставил меня так же неожиданно, как и захватил.
Я вернулся к действительности.
И очень кстати.
Студент и военный товарищ перемыли, или, вернее, переломали, косточки моему рассказу и переходили уже к обобщениям.
— Чтобы что-то сказать, даже о самом себе, — назидательно проговорил студент, — надо иметь что сказать…
«Козьмапрутковская мудрость», — усмехнулся я про себя.
Мою усмешку перехватил военный.
Он тоже усмехнулся, но поддержал не меня, а студента.
— Любое слово, даже «оглобля», — проговорил он, — может быть названо поэтическим словом, но оно, это слово, вместе с другими должно рисовать какой-то яркий художественный образ. Должно чем-то взволновать читателя…
— Вот именно — взволновать! — подхватил студент и, бегло взглянув на меня, вдруг с новым жаром ополчился на бездарностей, которые ничего не имеют за душой, кроме, видите ли, хорошего почерка, а тоже лезут в литературу. — Да мало того лезут, поучают! Да мало того поучают — вождей из себя корчат от литературы!..
Последние слова меня прямо-таки возмутили. В конце концов говори что угодно — я тебе не редактор, речь твою не собираюсь передавать по радио, но знай же меру, товарищ студент: пусть я бездарность, пусть я, здоровенный парень, нахально лезу в литературу вместо того, чтобы умножать материальные ценности, пусть! Но откуда ты взял, что я поучаю, что я уже вождя корчу от литературы? Я раскрыл было рот, чтобы дать достойную отповедь зарвавшемуся фальсификатору, но… «Зачем?» — решил я про себя.
Память опять вернула меня к прошлому.
Когда это было? Ах, да…
Это было зимой. Нас, десятиклассников, пригласили в пединститут на литературный вечер. Нас втроем — Ефима, Надю и меня. Ефим! Милый мой очкарик! Конечно, ты самый близкий мой друг… Но Надя… Я не свожу с нее восхищенного взгляда.
Проходим по коридору. Заглядываем в аудитории, залы. Везде шум, смех. В этом общем шуме никто и не слышит моих стихов — одна Надя. Даже Ефим не все улавливает. Не для твоих ушей, Ефим, дорогой!
Я продолжаю, глядя прямо ей в глаза — огромные, необыкновенные, околдовавшие меня глаза:
Надя смеется. Ей нравятся, конечно же, нравятся мои стихи!
— Он будет поэтом, наш Сережа, правда же, Ефим? — говорит она. — Только «без милой мир — пустыня» — нехорошо, честное слово, это нехорошо, Сережа. Исправь это… — Вскинула и опустила ресницы, «дуги бровей» чуть-чуть изломились. Надя ждет, что ответит Ефим.