«Б е н е д и к т. Клянусь моей шпагой, Беатриче, вы любите меня!
Б е а т р и ч е. Проглотите лучше ее, чем клясться.
Б е н е д и к т. Я клянусь, что вы любите меня, и заставлю проглотить мою шпагу всякого, кто скажет, что я не люблю вас!»
— Вот так, на мой взгляд, — уже другим тоном, возвращаясь за кафедру, продолжает Шкуранцев, — вот так надо было сыграть эту сцену, тогда бы мы получили характеры, воплощающие расцвет Ренессанса. А что получилось?.. Я, признаться, ушел с третьего действия.
«Вот болван!» — хочется крикнуть маститому критику. Я толкаю Надю, Ефима.
— Безобразие! Как можно так паясничать! Да если бы артисты сыграли так, как он показал, их бы стоило вместо свай вбить в землю! Я сейчас выступлю…
— Не надо, Сережа, не надо, — умоляет Надя.
Она побледнела, уцепилась за мое плечо. Но куда там! Это только подлило масла в мое «внутреннее горнило».
Я поднялся. Я заявил о своем желании: ну понимаете, ну… Я не согласен с предыдущим оратором. Ну, одним словом… Меня поняли.
И вот я уже за кафедрой. Боже мой, как трясутся колени, как дрожат руки! И в мыслях словно прошел опустошительный вихрь. Куда все исчезло вдруг?
Проглатываю почти целый стакан воды. Молчу. Смотрю на своих друзей — у них тоже сейчас, наверное, дрожат руки и колени. Пробую улыбнуться — ничего не получается. Какое бы это было счастье, если бы сейчас подо мной разверзлась земля! Провалиться… Исчезнуть…
Снова берусь за стакан.
— Вот тут, товарищи… — начинаю я. — Конечно, мне очень трудно… Конечно, я… — Подношу стакан к губам, допиваю остатки воды и с каждым глотком гипнотизирую аудиторию неуклюжими загадочными словами: — Я, товарищи, я вот что… я готов драться с товарищем Шкуранцевым. Он оскорбил меня… Да… Так получилось… Он ушел с третьего действия. Он ничего не понимает в искусстве, вот что, товарищи! И дальше… — Что дальше? Еще минута, и я откушу себе нижнюю губу. И вдруг приходит ясность. С языка легко, как глыбы с горной вершины, скатываются слова, фразы, целые периоды. «Стой, Сергей, стой! Не так быстро, не горячись, — уговариваю я себя, — не так грубо: Шкуранцев все-таки известный литературный критик, он же главный редактор, он же биолог, географ, следопыт…»
А в публике уже смеются. Отчего? Наверное, сказал какую-нибудь страшную глупость? Но почему же тогда не прячутся от моего взгляда Ефим, Надя, — наоборот, они даже согласно кивают мне головами. Тогда давай, давай, Сергей! Публика, кажется, на твоей стороне.
Раздаются аплодисменты от первого до последнего ряда. Иронические? Нет, не иронические! Я произношу последнюю фразу:
— Надо иметь кровь в жилах, а не водицу, вот тогда и об искусстве можно говорить… Вот так, товарищи, вот! И на этом я кончаю…
Выхожу из-за кафедры, еще не верю, что все прошло для меня благополучно. Очутившись среди людей, не знаю, куда девать глаза от смущения. Наступаю на ногу какой-то солидной даме, сидящей в первом ряду. Извиняюсь. Она великодушно прощает, но вслед за этим добавляет:
— А вы смелый, молодой человек: сначала на Шкуранцева напали, а теперь… на его жену…
Жена Шкуранцева? Ей-богу, какая-то дореволюционная дама!
Миную ее.
— Ой, как я боялась за тебя, как боялась! — шепчет мне Надя, прижимаясь к моему плечу. Никто этого не замечает. Но Ефим… Он тоже шепчет:
— Молодец! Хорошо у тебя получилось. Правда, немного ты перехватил: зачем было говорить от имени всего трудящегося человечества?
6
Я заворочался на полке. Я обхватил голову руками. Нет, что угодно, только не эти воспоминания!
Но разве прикажешь памяти?
Перед глазами бегут все новые и новые картины.
…Мы с Ефимом снова в институте, на этот раз уже наполовину студенты, сдаем экзамены, я — на литературный, он — на физико-математический. Надя от нас отошла — сдает в медицинский. Первый экзамен прошел великолепно, как же не ознаменовать его!
Мы с Ефимом устроились в крохотной комнатке общежития, обзавелись электрической плиткой. Нас по праву можно было считать счастливейшими обитателями земли. Третий наш собрат, хозяин комнаты, молодой лаборант физического кабинета Степан Гаврилович Штопкин, был явлением чисто закулисным. Его можно было показывать публике только после предварительного объяснения, сводящегося к известному изречению: «Се лев, а не собака». Но все это относилось только к его внешнему облику: верх клиноватенький, низ клиноватенький, середина — пузырь, душа же у него была, по словам Ефима, «красивее швейцарского неба и чище венецианской лазури».