Я поперхнулся.
Брак между скрипками и гобоями был расторгнут.
7
Эх, отец, отец! Ну, так ли надо говорить с сыном? Что ты все поучаешь его? Ведь он у тебя уже давно не мальчик! Он… читал Гомера, Феокрита, знает наизусть чуть ли не всего «Евгения Онегина», «Сцену у фонтана», монолог Гамлета — «Быть или не быть», Отелло — «Если одичал мой сокол…», почти все истории Швейка… У тебя образованный сын. Он следит за журналами, увлекается философией. Пишет рефераты — ведь второй год он уже студент-заочник, а ты даже не знаешь этого. Ты вообще мало знаешь своего сына. Он иногда прихвастнет. Шумит. Это правда. Но неужели за этой мальчишеской шумливостью, которую он сам же пытается осмеять в себе, ты не видишь его хорошей юношеской прямоты, горячности, его трепетной любви к людям, к жизни, к труду их?
Отец, отец! Сейчас в голове твоего сына еще не все уложилось. Он ищет себя. Помоги ему.
8
Само собой понятно, ничего подобного я не сказал вслух.
Пришла мать. Философские разговоры оборвались.
— Сыночек… а мы тебя так ждали!
Для нее я, конечно, «Сереженька…».
Всегда так будет.
Братишка ущипнул меня. Краснощекий вихрастый шалопай. Плутоватые, с кошачьими искорками глаза. Двенадцать лет, а уже… того, есть и мускуленки. Молодец! Я легонько дернул его за ухо:
— Не причиняй боли ближнему…
Он засмеялся, бодливо мотнув головой, и скрылся в соседней комнате. Еще не философ!
Чай. Варенье. Заглядывание в глаза.
Мама, мама, что ты ищешь в моих глазах? Я такой же… Люблю тебя, мама!
Глубокая ночь. Слышен вздох коровий — это с соседнего двора, окно перед моею кроватью раскрыто: комары еще не одолевают, — и собачий брёх, высоко над кровлей луньий бледный рог… Чем не стихи? Махнуть бы рукой на всяких головодыней — пусть другие бьют их! — да написать бы поэму, настоящую поэму, Сергей! Про радость жизни. Про безумную любовь.
С этими мыслями я уснул.
9
Но проснулся я с мыслями о Головодыне. «Головодынь, Головодынь… Впрочем, что я знаю о Головодыне? — возразил я сам себе. — Ничего. Представляю его только по литературным источникам. Победоносиков… Оптимистенко…» Изобразил я таким же и Головодыня. Когда-то он был рабочим. Стоял за станком. Вместе с другими, своими друзьями-товарищами по классу, отстаивал советскую власть. И, судя по анкетным данным, неплохо отстаивал.
И вот новая власть победила. Давно уже победила. Один из участков этой власти народ отдал Головодыню. Работай, думай, дерзай — для народа! А Головодынь? Головодынь не стал думать, не стал работать, он стал только дерзать. Головодынь-Победоносиков объявил себя Главначпупсом. У дверей своего кабинета он поставил цербера Оптимистенко. Сказал: отныне ему, Головодыню-Победоносикову, над всеми дано володеть и княжить. Оптимистенко склонил голову.
У дверей приемной толпятся какие-то просители. Кто там? Рабочие-изобретатели? Старый пенсионер, нуждающийся в квартире? Гони их! К черту! Главначпупс занят мировыми проблемами. Оптимистенко, оберегай Головодыня!
Художник-подхалим пишет с Победоносикова портрет. Он просит Главначпупса обнажить боевую линию ноги (даже нога боевая у Головодыня!). Он уверяет, что Главначпупса стоило бы изобразить не за канцелярским столом, а на боевом коне, потому что, видите ли, и лицо у Головодыня, и выражение лица у него… ну, точь-в-точь как у великого полководца… И Головодынь-Победоносиков соглашается: да, это верно. Да, действительно, ему бы сидеть не за канцелярским столом, а скакать на боевом коне впереди революционных полков и вести их… к вселенской битве.