А тут еще под самый нос придвинулись очки редактора. Откуда? Спроси у заблудившегося в тайге: почему почти каждая коряга кажется ему медведем? За очками — нос. Хорош этот нос! Расплылся по всему лицу… И уши — что за уши! — торчат над головой, громадные, почему-то в испарине, точь-в-точь промокшие лапти сушатся!
Нехорошее, очень нехорошее лицо у моего редактора. А все потому, что он… смеется! И я знаю над чем — над моим рассказом!.. Он тоже его читал — правда, всего первую страницу. Об этом я расскажу позднее.
— Николай Иванович, эх, Николай Иванович!
Но редактор не внимал моим безмолвным восклицаниям. Я уже слышал его голос.
— И это стиль? Это стиль? — говорил он над самым моим ухом, вернее — в самом моем ухе, и вдруг он перестал смеяться, а как всегда в таких случаях, когда бывал недоволен мною, снял очки, потер переносицу, нахмурился и посмотрел на меня так, словно я дежурил по номеру и допустил какую-нибудь оплошность. — Ты слышишь, Сергей? Слышишь? — повысил он голос. — Это не стиль. Это какое-то кривляние, какие-то потуги на оригинальность. Ты сам задыхаешься, читатель задыхается от того неимоверного потока слов, которым ты разражаешься по поводу любого пустячного случая. А мысли? Где мысли? Нет мыслей. Тьма и тьма…
Я заворочался на полке. А редактор — пухлые пальцы его с рыжеватыми волосиками, с бородавкой на правом мизинце страница за страницей перебирали рукопись моего рассказа, на каждой странице красовались кресты, колья, перекладины, целый частокол вопросительных и восклицательных знаков, — редактор продолжал:
— Тьма и тьма… — И внезапно повысил голос: — А ведь я уже говорил тебе, Сергей, сколько раз говорил: ясность, простота, простота, ясность — вот основные условия художественности. Брать быка за рога! Учиться у классиков! Действие началось — слейся с ним. Сказал, что на стене ружье, — в конце действия оно должно выстрелить: А как же? В этом суть. Куда полетит пуля — укажи, обязательно укажи! В мерзавца? Всем должно быть ясно: это мерзавец. Докажи, что его не стоит жалеть, ибо он в великом соборе человеческом зараза, мразь: только о себе, только в себе, только для себя… за счет всех, за счет вся, за счет всего — докажи и казни его! Так надо: все прекрасное дается с трудом, все справедливое утверждается в борьбе с несправедливым… — Рука редактора внезапно сжалась в кулак. Кулак, похожий на молот, на мгновение повис в воздухе.
Я поежился. А редактор еще больше распалился.
— И ружье направлено в другую сторону, в грудь, — уже гремел он, — в грудь, которая дорога тебе, мне, ему, дорога всем, всему собору человеческому, — что надо делать в таком случае? Бить, бить тревогу, звать подмогу герою, понимаешь? Надо доказать, что такие не должны гибнуть, должны жить и жить, как об этом сказано у великого поэта: «жить и жить, сквозь годы мчась», понимаешь ты это, Сергей? А? Понимаешь? — Кулак-молот опять поднялся, на этот раз над самой моей головой. — А если герой твой погиб, заставь всех переживать его гибель. Пусть на его место станут новые… сотни, тысячи! Понимаешь?
Но тут и редактор и кулак его, так и не успевший опуститься на мою голову, внезапно исчезли…
3
Давно открыта такая истина, но я ее вторично открою: раздражение — брат воображения. Я вдруг перестал думать о своем рассказе, о редакторе и о своих соседях. Могучий порыв захватил меня. Честное слово — могучий!
Нет, я добьюсь своего, добьюсь!
И память понесла меня в далекое прошлое.
…Я один. Сижу на прибрежной скале. Ноги мои касаются воды, и не просто воды, а вспененной, шумливо-неугомонной, соленой и горькой…
Море.
Там, далеко, — корабли. Вот бы пуститься вплавь да добраться б до них, да к самому главному, к капитану.
— Тельняшку мне, бушлат…
Тельняшка и бушлат для меня не одежда, а символы богатырства и бесстрашия. Я хочу быть сильным и храбрым, как моряк, потому что все моряки, по моим убеждениям, богатыри и герои.
И вдруг откуда-то появляется отец, в белой шелковой рубашке, в брюках-клеш: в одной штанине можно упрятаться.
— Сережка…
— А? Папа!..
— О кораблях думал?
— Ага.
— Мал еще для корабля, мал… Но любишь море — это хорошо.
И вот я уже над его головой.
Подлетаю, как пушинка. Внизу камни, но я не боюсь.
— Будешь, — соглашается отец и чему-то смеется. Лицо его в шрамах, но для меня это самое красивое лицо в мире. И нет мне никакого дела до того, что губы у моего отца толстые, нос большой и мясистый, а усы рыжие, пропахшие табаком, — красавец мой отец!