— Ну, чего засопел? И волосы мои — не грива, не цепляйся. Пой! — приказывает он. — А то — видишь вон ту тучку? — заброшу, обожжешься у самого солнца…
Синее-синее небо. У отца глаза тоже синие. А тучка — не тучка — белое облачко и похожа на птицу: клюв вытянут к солнцу, ноги поджаты, не летит только.
Не летит? Зато я…
— Папа! Папа!
Нет, на тучку я не хочу, и у отца крепкие руки, знаю: не упустят, а все же…
— Что, испугался? Не хочешь в небо? — дразнит меня отец. — Ну, тогда марш на сушу! В капитаны готовишься, а морской качки боишься — марш!
«Морская качка» — это болтать над его головой ногами, — скажет же отец! Все у него неожиданно: то смеялся, а то как и взаправду сердится: ус подкрутил и прямо кольнуть им хочет…
Оправдываюсь:
— Да нет, не испугался…
— Говори!
— Честное слово!
— Честное? Моряцкое? Ну тогда верю. — И вдруг слышу: — Смотри — мама! Вон у липы! А ну-ка наперегонки!
— Мама?
И губы у меня уже еле шевелятся, еле шепчут. И что только они, дурацкие, шепчут?
— Надька Солнова нос себе разбила, а я… я ей говорил: «Не надо в наше раскрытое окошко камешки бросать…» Не послушалась. Ну вот… Иди, папа. Я не пойду. Я уже пообедал. Я к Михаилу Степановичу, звал он… подсобить…
— К Михаилу Степановичу? В выходной день? Где, в чем «подсобить»? Что-то ты фантазируешь, брат.
Не поверил отец. Эх, Надька, Надька! Ну, честное слово, не хотел я тебя толкать! Ну, подергал бы за косичку, ну… а ты побежала! Вот теперь…
Мама увидела нас. Нет, пока одного отца. И руки на букву «А» сигнальную (она тоже морячка: может целый приказ на флажках передать), зовет:
— Виктор! Виктор! — зовет отца.
Я нагнулся. Вот те раз, а я и не замечал раньше: оказывается, у меня цыпки, да еще как болят.
— Смотри, папа…
Но хитрость не удается. Отец уже все понял. Теперь уж никуда не убежишь. Решаюсь.
— Я здесь, мама!
Вскакиваю и бегу. И все же обидно: эта мамка… с самого утра помнит… и хоть бы виноват… Чертова Надька!
Далеко-далеко — горы. А ближе — лес. Вот бы…
— Я здесь, мама!
А сам хочу пробежать мимо, по тропинке в овраг, а там под забор — и между подсолнухами к Надькиному дому. Он на самом краю поселка, две липы под окнами и одна у калитки, самая большая.
Я уже ничего не боюсь. Пусть трепка! Пусть! А потом я этой Надьке…
— Да куда же ты? Стой! — Мама вытянула руки. Присела…
«Как цыпленка, ловит», — и тут же замечаю: у мамы разорвана кофточка на правом плече, и волосы не в косе, а туда-сюда, будто под ветром. Не понимаю. Ничего не понимаю! Бегу. Разобьюсь! Ну и что ж, пускай разобьюсь, не жалко!
Однако стоп! Попадаю прямо в мамины руки. Сам. И все. Смейся, Сережка, смейся! Мама и не думала задавать трепку. Рассказывает про Надьку:
— Целое утро тебя вместе со мной искала. Плакала девочка… И нос разбила — так не плакала.
А вот и Надька. Вижу: бежит по бугру. Она уже тут, около нас.
— Да, да, он, Сережка, не виноват, — подтверждает она, всем существом своим подтверждает. — Не толкал меня Сережка, нет! Да он и никогда со мной не дерется, никогда! А косички? Да за косички… и сейчас может подергать Сережка… Не больно, нисколечко не больно! На, на, подергай, Сережка! — предлагает она.
Какой у нее писклявый голосишко, у Надьки. Никогда не говорил ей об этом, а теперь сказал, и не взъерошилась, даже губы не поджала — согласилась. Молодец Надька!
Она уже не шмыгает носом, а обгоняет меня. Торопит: скорей, скорей! В поселке, оказывается, произошло важное событие: у Ефимки (он мой самый первый друг и в то нее время самый опасный соперник: Надька дружит то с ним, то со мной), у Ефимки появился корабль.
— Корабль?
— Да, — подтверждает Надька. — Парусный, с мачтами. На мачты, говорит, бабушка Фрося вязальные спицы дала.
— Спицы?
— Честное слово.
Сомнений не остается.
— Бежим! — командую я, но тут же неожиданно останавливаюсь.
Мама почему-то рассердилась на отца.
А он ей: это ты напрасно, Соня. Говорю тебе, за такое дело за ушко да на солнышко, как это говорится. А то как же? Это же черт знает что получается! Надьку-то он ведь толкнул? Толкнул. И не сознался. Значит, наподличал и убежал. Трус же будет расти, жена, трус! — уничтожающие слова так и пригвоздили меня.
Все во мне протестует. Трус — это я? Забыты и Ефимка и корабль. Папа! Папа! И как он может так говорить?
Должен признаться: в детстве я больше всего боялся прослыть трусом. Это была страшная боязнь, толкавшая меня на самые сумасбродные и отчаянные поступки: я, например (особенно в присутствии Надьки), мог ни с того ни с сего внезапно упасть на четвереньки перед пробегавшим мимо незнакомым псом и залаять на него, причем так залаять, что пес от неожиданности или столбенел, или шарахался в сторону; мог скатиться с высокого склона в овраг, рискуя сломать голову; мог броситься под мчавшийся велосипед (под мотоциклы и автомобили не пробовал: в нашем поселке, окруженном оврагами, они никогда не появлялись), мог… И вдруг — я трус?