Надька быстро-быстро хлопает ресницами: она тоже все слышала. Слышала и другое: «Дурак для отца только обида: природа обидела, а трус — и обида и позор», — даже это сказал отец!
Я вдруг заявляю:
— Иди, Надька. Не пойду я через мост. Я… я не перепрыгну через этот ручеишко? (В овраге бежал ручей, и широкий.) Ну, посмотрим, посмотрим… Даже не в этом месте (я не трус, папа!), а вон, где коряга…
Сказал так, что и отец должен услышать. Пусть!
У Надьки глаза — словно змею увидела. Только бы не закричала…
Разгона много — хорошо. Значит, корягу… «А если животом? — мелькает мысль. — Острая коряга. Э, все равно…» Бегу.
И вдруг перед самым моим носом папин палец. Откуда? Почему? Быстро-быстро раскачивается, один раз даже по лбу стукнул. Не узнать отца.
— Ты что же, стервец, а? Психический? Ну вот же, смотри: чтобы никогда этого не было, ишь!..
Не узнать отца. Неожиданно выпрямился, положил мне на голову руку и совсем уж ни с чего рассмеялся:
— Ошибся, ошибся, но — психический. Черт тебя знает, психический.
И опять я у него над головой.
— Пой свою капитанскую, ну!
— Не… не… не могу, папка.
— Пой!
День жаркий, трава сохнет, а слезы… и того быстрее. Пою:
— Так. А дальше?
Ну и руки у отца! Мама смеется. Надька прыгает на одной ножке.
Папа и Надьку подхватывает. Только платьишко взвивается.
— Держись, Надька! Хорошо?
Хорошо. Визжит. Но глаза прищурены — рада. Никто ее так не подбрасывал: отца нет — японцы потопили, когда еще совсем маленькая была, а дедушка, Михаил Степанович, совсем старенький, сухонький, его и самого папа мог бы подбросить…
Надька хватается за меня.
— Да ты не визжи, — приказывает ей отец и опять, как взаправду, сердится: и бровью и усом двигает, а шрам, что у левого уха, так прямо кровью налился.
— Ой, дядя Витя!
— Ну вот, вот, совсем не такая ты, как Сережка…
Меня хвалит. Это мне как новогодняя елка.
— Я… я ничего не боюсь!
Но я напрасно поторопился принять за чистую монету слова отца.
— Да, да, совсем не такая, — продолжает он, — тот, смотри, доволен, что на отце ездит… Дал бы кнут, так и по спине, пожалуй, проехался бы, а?
Вот этого я уж никак не ожидал и, как на вертеле, закрутился, вырываясь из рук отца.
— Вот, вот, заплачь, заплачь, да погромче, тогда пущу…
Заплакать? Ну, нет! Я перестаю вырываться из его рук и деловито допытываюсь: а видел ли он, чтоб я плакал, а?
— Только один раз — это еще в прошлом году было, когда ты из плавания весь забинтованный пришел. И то: разве ж я знал, что ты у котла обжегся, думал, тебя поранили…
— А у котла обжегся, значит, это ничего? Значит, так и надо?
— А чего же ты «заплакал», говоришь? Ну как же бы я тогда не заплакал, а? Когда мама услышала только, что ты изранен, так посредине комнаты упала, и дядя Коля ее водой отливал, а? Как же бы я тогда не заплакал? Дядя Коля — твой брат, и то как закаменел вдруг: вылил на маму воду, а сам с колен не встанет. Потом только очнулся, когда я заплакал. Пусти!
— Ну ладно, убедил, — отец легонько сталкивает нас с Надькой лбами. — Драчуны…
И мы опять на «суше». Надька прыгнула за куст. Я по тропинке побежал. Отец топает ногами, но знаю — на месте, не оглядываюсь.
— Надька!
Она не отзывается.
Выскочила из-за куста, смеется, руками размахивает.
— Куда теперь?
— К… к… Е-е-фимке!
Ну что ж, к Ефимке так к Ефимке.
Настроение у меня изменилось: я не трус!
Прямо — улица, направо — бугор.
— Надька, через бугор!
И нет ветра, а в ушах ветер. Вверх — вниз. И вот поселка уже не видно за буграми.
А лес рядом. Далеко-далеко — горы. Небо синее-пресинее. А тучка и сейчас там. Тучка не тучка, а белое облачко…