Интерьер почти пуст. Невнятная чья-то фигура дремлет в хвосте. На переднем сиденье — паренек с русым пушком над верхней губой и русыми же, до плеч кудрями; у нас рисовали так Ваньку-Ключника. Школьник, может быть, выпускник.
На сиденье слева — во весь разворот иллюстрированная газета; ниже — джинсы в заплатках и девчоночьи ноги в маленьких сандалетах; выше — бант на черных, собранных султаном волосах.
За газетой, когда она опускается — а она тотчас же и опускается, — Ия!
Мы — я и Моб — в один такт вздрагиваем и замираем.
Две головы, одна настойчиво, другая — невдруг, оборачиваются друг к другу, кидая и пряча взгляды. Еще и еще… Потом поединок глаз кончается, и паренек перекочевывает к соседке.
Еще через минуту его пятерня — крупным планом — обогнув узенькую талию, лезет за джинсовый поясок. Пятерня маленькая перехватывает и выдергивает ее оттуда — раз, другой, потом исчезает и — опять-таки крупным планом — показывается шевеление под взбугрившейся тканью.
Затем паренек вытаскивает из сетки сверху альпийский рюкзак с притороченным к нему одеялом и дергает шнур.
Автобус останавливается. Оба выпрыгивают из него и петляют по лесной заросли.
Вот она, наконец, и полянка! Весьма живописная, опоясанная вокруг кустам боярышника и стволами, вся в высоких качающихся «любишь — не любишь».
Рюкзак скидывается со спины, скатка расстилается по траве, оба, торопясь, прыгающими пальцами помогают друг другу раздеться.
Рука Моб в этом месте обхватывает мою и сжимает до боли, и я рад: так мне легче сдержаться; не помню в жизни другого такого напряжения, как при созерцании этой современной пасторали; разве — в войну, когда несся однажды на грузовике с бензиновыми бочками вдоль днепровского берега под немецким пулеметным обстрелом с другой стороны, ожидая каждый миг пули.
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья…
Ну, для судьбы — слишком уж всё просто: оба, сцепившись, катаются по одеялу, постанывая, перекатываясь через край подминая ромашки; какая-то птица, невидная в ветвистом ожерелье вокруг, подсвистывает их неистовству, и — вот ведь что труднее всего вообразить! — по крайне мере еще две пары тоже спрятанных глаз не считая глазка фотокамеры, следят подсказывают им позы и вдохновение.
Меня трясет. Я вспоминаю, что читал, или слышал где-то, как один зритель, первобытный не то душевнобольной, начал, стрелять в экран, когда показывали там что-то особенно взволновавшее его и преступное. Ну, стрелять — не стрелять, и закричать: «Караул!»
Пальцы Моб впиваются в мою руку и я зажмуриваюсь. Мне страшно, что этим двоим могут сейчас подсказать нечто такое чего я уж и не смогу вытерпеть.
Но через минуту-две пальцы разжимаются. Я открываю глаза: счастливая пара уже на шоссе, на оранжевом фото заката, держась за руки, ждет обратной автобуса у остановки.
«Полянка» кончилась.
Щеки у Моб горят, губы вздрагивают. — Сумасшедшая! — говорит она, поднимаясь. — Как могла она это сделать!
Было одиннадцать, и мы могли бы успеть еще на последний паром, но меня пугал неизбежный тогда и утомительный разговор, а мне хотелось молчать.
Это дошло до Моб, потому что, закуривая сигарету и оглядев исподтишка мое лицо, она сказала:
— Пожалуй, останусь здесь ночевать. Чтобы пойти утром в церковь. Вы проводите меня до отеля?
И потом, в отеле, уже с ключом, полученным от портье:
— А что собираетесь делать вы сами? Опрашиваю потому, что мы с вами сегодня сообщники, то есть, значит, отчасти ответственны друг за друга.
Недалеко от этого отеля жил мой знакомый, Олег И., гитарист, взявший несколько уроков у самого Сеговии. Был он человек ночной, и к нему можно было нагрянуть, когда угодно.
— Пойду к Олегу, вы его знаете.
— Как не знать! Воображаю, какое произойдет там у вас возлияние! Но от него, ж пожалуйста, никуда.
— Есть: никуда!
Когда поворачиваюсь, она говорит мне вслед:
— А за Ию я помолюсь завтра и привезу вам просфорку.
Меня всегда трогает очень человечная религиозность Моб. Непримиримая в своих правилах и суждениях, она у виновных — всегда адвокат Добра. Да, обязательно справится завтра в церковь, построенную здесь предпоследним русским царем, и станет просить Бога защитить и направить заблудшую одну овцу.
Насчет же возлияния Моб угадала: мы с Олегом опустошили бутылки две местной рыжей водки, и его жена, моя землячка, всплескивая руками, изумлялась почти нараспев: «Господи, как пьют! Чисто лошади!
А одна из «лошадей» — это уже во втором часу ночи — все еще переживая «Полянку» и припомнив пункт конвенции с Ней, запрещающий ее снимать, ощутила вдруг злобное сердцебиение и набрала на телефонной вертушке номер.
— Это вы? — спросил Иин голос. — Какая-нибудь катастрофа?
— Нет, никакой! Просто я застрял здесь, в К., так что завтра наша встреча не состоится.
— Ладно. Тогда — послезавтра.
— Вы получите от меня письмо.
— Какое письмо?
— Там увидите…
— Слушайте, у вас какой-то странный прононс. Спрашиваю еще раз: что случилось?
— Почти ничего. Я только познакомился с вашим замечательным кинодебютом.
Мембрана очень долго молчит, и по ней, кажется мне, шуршит неровное дыхание.
Потом Ия вешает трубку.
Письмо Ии, точнее записка, сочинялась на обратном рейсе через пролив и была послана с нарочным. Я предлагал ей прислать мне перевод заключительного рассказа; писал, что готов проверить, если надо, весь манускрипт, но ничего не упоминал о встрече.
Она позвонила мне в тот же день вечером.
— Хочу поблагодарить вас за помощь! — сказала она очень непринужденным голосом. — А с маленьким этим рассказом, спасибо, справлюсь сама. Слышала, что вы на днях улетаете. Счастливо!
И щелкнул рычажок.
Наутро, бродя по опустевшему пляжу, о чем выше уже рассказал, я думал между прочим и об этом «слышала». От кого?
Выяснилось через день, когда потребовала меня к себе Моб.
— Я нарочно выбрала время, когда Пьер на работе, чтобы поговорить без помехи об Ии, — начала она значительно, и по тому, как она начала и как оснащен был столик с напитками, я понял, что предстоит продолжительный монолог.
В самом деле: я узнал из начала, что трагические явления нашей эпохи познаются не общим ее изучением, но проникновением в судьбы ее жертв, потому что лишь в этом случае судьям доступны прощение и любовь, то есть справедливость оценки.
— Вы знаете Достоевского, — говорила она горячась, словно ожидая, что я стану это отрицать, — вспомните Раскольникова, который убил не из корысти, — но — чтобы утвердить в собственных глазах свою исключительность. Поверьте мне, я в этом убеждена совершенно, — безумства Ии абсолютно той же природы. Замечательная натура, одареннейшая, но — тот же излом души! Вы знаете — она призналась, что рассказала вам, — вы знаете: в четырнадцать лет ее обесчестил один мерзавец, и эта личная травма как-то переплелась в ней с их теперешним отрицанием, желанием разрушить все решительно Домострой, с эмансипацией, ну и с этой, как у Раскольникова, крайностью самоутверждения… Она умна, красива, умеет подчинять себе многих и хочет быть всех впереди, а экстремизм у нее в крови, мать ее — русская, я выяснила…
Моб говорит еще долго, не вызывая у меня желания возражать; неясно только, чего она от меня хочет, и я осторожно спрашиваю ее об этом.
— Ия сейчас в отчаянии. Эта «Полянка», этот ее сумасшедший шаг, кажется ей теперь самоубийством. Опять-таки по
Достоевскому: «Разве я старушонку убил? Я себя убил»…
— С каких пор ей это кажется? С позавчерашнего вечера, когда про «Полянку» узнали мы?
— Когда про «Полянку» узнали вы! Вы!.. Я не должна бы рассказывать, но в данном случае это не предательство. Вчера она здесь сидела до полночи, вот на этом самом диване, и рыдала у меня на плече, оттого, что упала в ваших глазах.