Слова жгут горло, и Джастин умолкает. Даже у английского языка есть свои пределы, и сам Шекспир не смог бы воплотить смысл и значение всего, что было не высказано, найти неизмеримо малую частицу той силы, какая в одно мгновение, могла бы выплеснуться из души Джастина. Очевидно, что тут был бессилен любой из существующих языков.
Джеральд сидит в кресле, сгорбившись, опирается локтями на колени, и хотя его глаза больше не смотрят на сына, тот всё равно ощущает боль, как в вывихнутом суставе.
— На его месте должен быть ты, — задушенным голосом произносит Джеральд, опустив голову в ладони, пряча лицо, словно преступник от разъярённой толпы, участвующей в безумном эксперименте над действительностью. — Мой мальчик… он не вернётся домой. Мой бедный сын… Мой Джеффри. — Джастин смотрит, как отец заходится беззвучным плачем, как открываются его тонкие дрожащие губы, а старческие щёки подрагивают в такт судорожному дыханию, выплёскивающему перегар и яд утраты из его дряблого, худого тела.
В нём, похоже, больше не осталось ничего человеческого — безутешные безумцы грызут себя сами, как крысы, загнанные в угол, на тонущем корабле. Джастин смотрит на отца и не знает, с помощью какого рычага или рукоятки вывести его из транса, в который тот погрузился. Глядя на него, Джастин словно смотрит в пыльное зеркало, и видит там только тени с человеческими очертаниями.
Загнанный в дразнящее многоцветье реальности, Джастин словно бы ходит по кругу, запертый в клетке, с ускользающим из-под ног дном. Его шатает, когда, отлепившись от стены, он делает несколько шагов и выходит на улицу, на этот раз не встретив сопротивления со стороны Женевьев, которая в растерянности обняла себя руками, словно удерживая всхлип.
Джастин спускается по ступеням крыльца, хотя кажется, что он переступает с одного яруса эшафота на другой, и скоро холодное прикосновение металла к шее ознаменуется концом для его глупой жизни вместе с мирно свалившейся в корзину головой. Его веки плотно сжаты, как створки моллюска, которые открываются только для того, чтобы проронить несколько солёных капель на зелёную траву у крыльца. Джеральд всегда больше любил своего старшего сына, и удивления не было, однако твердь его рассудка пошатнулась, когда Джастин понял, что преодолев такой путь, он не нашёл и отклика радости в родном доме. Ему отчаянно хотелось бежать, вновь пуститься наутёк, как в тот первый день марта, когда он оставил Алекса, чтобы лишиться его.
Он мечтал вновь ощутить тёплое прибежище в человеческой плоти, сочной, как гроздь винограда, увидеть хризолитовый блеск глаз, дотронуться до россыпи золота на белом холсте любимого лица, пропустить меж пальцев светлые волосы, ласкающие его ладони роем медоносных пчёл.
Мысли об Алексе проскакивают, отзываются в его душе рваной ножевой раной. Джастин набирает шаг, как одержимый, сердце исступлённо бьётся, и он думает, что сейчас мягкая весенняя трава укутает его в своих объятиях, и он упокоится в родной земле, как и собирался когда-то. Везде чужой, отмеченный горестным поражением, догнивающий, как зародыш, под погасшим солнцем — обычный выродок своей захлебнувшейся кровью страны.
***
Болезнь не спешила разжимать когти; Джастин стыдился собственной физической слабости, и бесился от своей неспособности скрыть её. Он краснел за себя с тех пор, как его измученный организм восстал, оказавшись далеко не таким уравновешенным и сильным, как он рассчитывал. Сердце часто прошивало раскалёнными иглами, иногда оно стучало так часто, что каждый вдох приносил боль.
Целыми часами осыпал он себя бранью и проклятиями, ругал себя идиотом, слабосильным, отбросом и тряпкой, потому что не мог долго находиться на ногах и, тем более, работать. Джастин понимал, что ему необходимо попасть в Остин, чтобы устроиться куда-нибудь и заработать денег для семьи, но превозмочь жестокую головную боль, озноб в спине и жар в висках он не мог. Всякий раз, как он пытался встать или наклонялся, ему казалось, будто в голове переливается какая-то жидкость, и мозг бьётся о стенки черепа — он был немощен и вынужденно находился всё время в доме, не в состоянии выйти.
Этим домом для него теперь стали две комнаты в деревянной пристройке. Равнодушный огонь войны уничтожил любые воспоминания о той лёгкой, полной довольства и расслабленной неги помещичьей жизни, которую когда-то запомнил Джастин. Его больше не опьяняли яркие сочетания шёлка и белизна салфеток, взгляд не струился по широким складкам бархатных портьер, а озадаченно застывал на тёмном пятне местами обугленного пола.
За деревянной перегородкой была другая комната — меньше и темней, чем та, в которой Джастин очнулся — это была комната Женевьев, Меган и Хлои. Та, в которой его поселили, прежде принадлежала родителям. Небольшое строение, которое примыкало к дому и выходило в заросший сад, превратилось в кухню и в кладовую, и в этом тесном низеньком помещении едва ли могли находиться одновременно три человека.
Единственное, к чему Джастин так отчаянно желал вернуться, то, к чему неодолимо стремилась его душа — вернуться домой. Дом — это неприступная крепость из камня, способная держать оборону веками, а то, что сейчас Джастин называл домом — тело человека с содранной кожей. Его плантация прибывала в упадке — особняк был разрушен, как и многие другие в округе. Шерри рассказала ему, что янки выносили всё ценное и, когда в домах ничего не оставалась, сжигали, чтобы «бунтовщикам Дикси» не было места на их земле, хотя она признавала, что помимо грабежа и уничтожения имущества северяне не убивали и не калечили никого из мирных горожан. Целыми днями он только и делал, что медленными шагами пересекал маленькую комнату, а возвращаясь к кровати, падал на неё без сил: злой и расстроенный своей слабостью.
— Разве он не работает? — спросил Джастин через несколько дней, когда Шерри подавленно сказала, что отец вновь ушёл в город, и отнюдь не за деньгами.
— После смерти Джеффа он оставил работу, — покачала головой Шерри. — Сейчас в Остине делать нечего: война разорила город. Эта война… Будь она проклята.
Выбросив из груди это слово, в которое она привыкла вкладывать глубокий и важный смысл горячей ненависти, она словно бы почувствовала, как горло сжал спазм боевого гнева, и Джастин смог прочитать по лицу матери охватившее её желание бросить людям своё сердце, зажжённое сигнальным огнём о помощи. Только он понимал, что помощи ждать неоткуда.
Его вновь охватил стыд за свою болезнь, которая губила его сердце, внутренне, тайно грызла зубами, пилила и высасывала до того, что горечь обращалась, наконец, в какую-то позорную, проклятую сладость тихого смирения. Тем вечером он во второй раз за день поднялся с кровати и вышел на крыльцо, вдохнув тяжёлый весенний воздух.
Меган вернулась из города в тот же день, что и отец, и Джастин узнал, что сестра работает швеёй на бывшем военном заводе — единственном оставшемся заводе в штате, который удалось отстроить и спасти часть оборудования после прихода северных солдат в Техас.
Его немыслимо порадовал тот факт, что малышка Меган — обычно слабая и болезненная девочка, так легко поддающаяся нервозной лихорадке или простуде, имеет столько сил и мужества, что работает за всю семью, стойко перенося все лишения. Он испытал радостный трепет, и странное возвышенное чувство овладело им, заставило ощутить себя причастным к некой колоссальной силе, когда Меган бросилась к нему, заключив брата в объятиях. В тот миг Джастину показалось, что действительно существует ещё некто во Вселенной и окружающем пространстве — тот, кто заботится о его близких. Это ощущение оказалось не менее откровенно пугающим, чем осознание противоположной вещи, что ты вечно одинок в этом мире — что ужасало. Ему часто мерещилось — как измождённая, изнурённая непосильной работой младшая сестра сгибалась под тяжестью вязанки хвороста, как её стёртые тонкие руки сшивали грубую форменную ткань для «серых» солдат. Только глядя в её глаза, Джастин понимал, что Меган, ради тех, кого любит, делала бы всё это вновь и вновь, с удвоенной силой, никогда не затухающей и всегда готовой вспыхнуть ещё ярче.
Этим вечером сестра снова возвращалась домой, покачиваясь в громыхающей, скрипящей повозке, запряжённой отощавшим мулом. Она укутывалась в плотное серапе, которое много лет висело в кабинете у Джеральда, как трофей с Мексиканской войны. Дедушка Эрик привёз его из Мексики, как и многие другие трофеи, отнятые у индейцев, но никто не мог даже вообразить, что когда-нибудь мужской плащ-накидка вновь окажется востребован.