Выбрать главу

Например, как может человек в здравом уме узнать, каково быть безумным? Или же, не имея возможности родиться заново провидцем, медиумом или музыкальным гением, как мы можем когда-либо посетить миры, которые для Блейка, для Сведенборга, для Иоганна Себастьяна Баха были родным домом. И как может человек, достигший крайних пределов эктоморфии и церебротонии, поставить себя когда-нибудь на место человека на пределах эндоморфии и висцеротонии, или, если не считать определенных строго очерченных районов, разделить чувства того, кто стоит на пределах мезоморфии и соматотонии? Для ревностного бихейвиориста такие вопросы, я полагаю, лишены всякого смысла. Но для тех, кто теоретически верит в то, что на практике, насколько им известно, истинно — а именно, что у опыта есть как наружная, так и внутренняя сторона, — для них поставленные проблемы реальны и тем более суровы, что некоторые неразрешимы совершенно, а некоторые разрешимы только в исключительных обстоятельствах и методами, недоступными любому и каждому. Таким образом, практически абсолютно определенно, что я никогда не узнаю, каково быть сэром Джоном Фальстафом или Джо Луисом. С другой стороны, мне всегда казалось возможным, что, например, с помощью гипноза или самогипноза, посредством систематической медитации или же приняв соответствующий наркотик, я мог бы изменить свой нормальный режим сознания таким образом, чтобы иметь возможность узнать изнутри, о чем говорили и провидец, и медиум, и даже мистик.

Из того, что я читал о мескалиновом опыте, я заранее пришел к убеждению, что этот наркотик позволит мне, по крайней мере, на несколько часов сойти в тот внутренний мир, который был описан Блейком и остальными. Но то, чего я ожидал, не произошло. Я думал, что буду лежать с закрытыми глазами, иметь видения многоцветных геометрий, ожившей архитектуры, богато украшенной драгоценностями и неизъяснимо прекрасной, пейзажей с героическими фигурами, символических драм, непрерывно подрагивающих иа грани абсолютного и окончательного откровения. Но я, совершенно очевидно, не считался с идиосинкразиями собственного ментального строения, с фактами своего темперамента, подготовки и привычек.

Насколько я себя помню, я всегда (как и сейчас) был плохо способен строить визуальный образ. Слова — даже богатые смыслом слова поэтов — не вызывают образов у меня в мозгу. Никакие гипногогические видения не встречают меня на пороге сна. Когда я что-то вспоминаю, память не представляет мне это как ярко зримое событие или объект. Усилием воли я могу вызватъ не очень отчетливое изображение того, что произошло вчера днем, как выглядел Лунгарно до того, как уничтожили мосты, или Бэйсуотер-Роуд, когда единственные автобусы были зелеными, крошечными и влеклись старыми лошадьми со скоростью три с половиной мили в час.

Но в таких образах мало субстанции и совершенно нет собственной независимой жизни. Они соотносятся с настоящими воспринимаемыми объектами так же, как гомеровские тени — с людьми из плоти и крови, пришедшими навестить их. Только когда у меня сильно поднимается температура, мои ментальные образы по-настоящему оживают. Тем, у кого свойство визуалиэации сильно, мой внутренний мир может показаться до странности тусклым, ограниченным и неинтересным. Таков был мир — убогий, но мой, — который, как я ожидал, трансформируется в нечто совершенно на него не похожее.

Та перемена в этом мире, которая имела место в действительности, не была революционной ни в каком смысле. Через полчаса после того, как я проглотил наркотик, я заметил медленный танец золотых огней. Немного погодя появились роскошные красные поверхности, которые набухали и расширялись от ярких узлов энергии, вибрировавших в соответствии со своим постоянно менявшимся узором. Иной раз, закрыв глаза, я видел комплекс серых структур, внутри которых возникали бледно-голубоватые сферы, становились интенсивно твердыми и, появившись, бесшумно скользили вверх, прочь из виду. Но никогда там не было ни лиц, ни форм, ни людей, ни животных. Я не видел никаких пейзажей, никаких громадных пространств, никакого волшебного роста и превращений зданий, ничего, даже отдаленно напоминавшего бы драму или притчу. Тот иной мир, в который впустил меня мескалин, не был миром видений; он существовал в том, что я мог видеть открытыми глазами. Великая перемена произошла в царстве объективного факта. То, что случилось с моей объективной вселенной, было относительно незначительным.

Я принял таблетку в одиннадцать. Полтора часа спустя я сидел у себя в кабинете, пристально глядя на небольщую стеклянную вазу. В вазе было всего три цветка: полностью расцветшая роза «Красавица Португалии», жемчужно-розовая, лишь с легким намеком на более горячий, пламенный оттенок у основания каждого лепестка; крупная фуксиново-кремовая гвоздика; и бледно-лиловый у основания своего сломанного стебля, дерзкий геральдический цветок ириса. Случайный и преходящий, этот маленький букетик нарушал все правила традиционного хорошего вкуса. В то утро за завтраком меня поразил живой диссонанс его красок. Но это больше не имело значения. Сейчас я смотрел не на необычное сочетание цветов. Я видел то, что видел Адам в утро своего сотворения — мгновение за мгновением, чудо обнаженного существования.

«Приятно?» — спросил кто-то. (Во время этой части эксперимента все разговоры записывались на диктовальную машину, и я мог впоследствии освежать свою память тем, что именно говорилось.)

«Ни приятно, ни неприятно, — отвечал я. — Это просто есть.»

Istigkeit — кажется, это слово любил употреблять Майстер Экхарт? «Есть-ность».

Бытие философии Платона — если не считать того, что Платон, повидимому, совершил огромную, невероятно смешную ошибку, отделив Бытие от становления и идентифицировав его с математической абстракцией Идеи. Бедняга, он никогда так и не cмог увидеть букет цветов, сияющих своим внутренним светом и едва ли не подрагивающих под напором значимости того, чем они заряжены; так и не смог воспринять вот чего: то, что и роза, и ирис, и гвоздика так интенсивно обозначали, было никак не большим и никак не меньшим, чем то, чем они были — мимолетностью, которая все же была вечной жизнью, непрестанной гибелью, которая одновременно была чистым Бытием, связкой крошечных уникальных частностей, в которой по какому-то невыразимому и все-таки самоочевидному парадоксу должен был видеться божественный источник всего существования.