В траншее справа появляется командир полка. Его лицо в крови. Бегу навстречу ему, на ходу достаю из сумки перевязочный пакет. Еще не добежав несколько шагов, кричу, боясь, что майор куда-нибудь тут же исчезнет:
— Вы ранены!
— Разве? — простуженным, хриплым голосом без всякого удивления произносит он и рукавом шинели вытирает со лба пот и кровь. Осколками у него поцарапана голова, пробито — теперь я вижу это — левое плечо: шинель продырявлена в нескольких местах и плечо неестественно поднято. Расстегиваю шинель. Стягиваю ее рукав. Гимнастерка на плече и на груди набухла кровью.
— Перевяжу и — в медсанбат! — строго говорю я.
А он будто не слышит, требовательно спрашивает кого-то:
— Где комиссар? Не вижу комиссара!
— Надо! — говорю я. — Надо в медсанбат!
— Где комиссар? — уже с тревогой спрашивает он и кричит кому-то невидимому: — Связь! Тяните сюда связь!
— Товарищ майор, дорогой, золотой, я вас очень прошу! Вам надо в медсанбат! Обязательно!
— Ротного ко мне! — требует он.
А тот уже сам бежит сюда по ходу сообщения, придерживая бьющую его по боку планшетку.
— У вас высокая температура. Вы весь горите! И потом, множественные осколочные ранения, — говорю я майору, бинтуя его голову. Он молчит, нетерпеливо ждет ротного.
— Вы демаскируете раненых! Тут сорок два человека! — бросаю я последний и самый убедительный, как мне кажется, аргумент. А он и ротный уже уткнулись в развернутую карту, и майор совсем не видит и не слышит меня.
Через несколько дней мои санинструкторские обязанности заставят меня срочно, поздней ночью, обратиться к командиру полка.
Снарядная гильза с широким, в ладонь фитилем освещает блиндаж. На полу, на бревнах стены́ и потолка лежит косая, многократно увеличенная, изломанная на стыках тень майора. Она неподвижна. Может, майор задремал над картой? На всякий случай тихонько докладываю:
— Товарищ майор, требуется срочная эвакуация в медсанбат тяжело контуженного и тяжело раненного лейтенанта. У него перелом крестца и подвздошной кости. А машины нет… Товарищ майор! — уже громче повторяю я, убежденная, что он не слышит.
— Возьми писаря, кладовщика, оружейника и моего ординарца, — подняв красные от бессонных ночей глаза, отвечает майор, и мне — в который раз! — кажется, что у него все и всегда заранее предусмотрено, продумано, решено. — Хватит? — спрашивает он.
— Да. И еще надо сменить вам повязку.
— Потом. — Тон его голоса непререкаем.
Через два с половиной часа, уже на рассвете, возвращаясь из медсанбата, застаю майора у артиллеристов. Ординарец уже здесь. Он стоит в сторонке и ворчит:
— Этак каждую ночь. Не спит, не ест ладом. Худо это, однако.
А я восторгаюсь и хочу, чтобы ты был таким же командиром, как наш Батя, чтобы тобою так же гордились бойцы.
День яркий, весенний. Пахнет нагретой солнцем, сырой окопной землей. Опять — строй, опять — награды. В том же широком, плоском овраге, что и зимой, но теперь под самым носом гитлеровцев («Невероятно, неправдоподобно!» — буду потом думать я). Строго и торжественно звучат слова нашей клятвы:
— Не пропустим врага в Севастополь!
Обращаясь к матросам морской бригады, командующий Приморской армией генерал Петров сообщает, что командование удовлетворило их просьбу — оставило им бескозырки и тельняшки. Радостное «ура», вспугнув стаю жирных ленивых ворон, катится к пологим дальним холмам и замирает там. На его еще не угасшее могучее «а-а-а» ложится чей-то твердый, яростный голос:
— Умрем за Севастополь!
— На суше, но моряками! — подхватывают десятки матросских глоток. И сердцу становится тесно в груди, и к горлу подступает ком, и слезы застилают глаза — слезы восторга перед бойцами, перед их жизнью, которую они готовятся отдать без колебаний, так гордо и дорого для врагов. Я готова отдать свою жизнь вместе с ними. Но смогу ли я отдать ее так же красиво и так же дорого для врагов?
В суровом и строгом молчании, четко печатая шаг, проходим мы под знаменем полка перед командованием армии и флота. И каждый шаг, каждый взгляд, жест, слово наполнены великим смыслом, великой твердостью и решимостью.
Потом — концерт. Со стороны, наверное, можно подумать, что это обычный концерт в обычной воинской части, стоящей в глубокой обороне. Даже стрельбы не слышно. На соединенных кузовах трех грузовиков, ставших сценой, выступают артисты. Кивая на них, бойцы в десятый, в двадцатый раз произносят:
— Московские!
И слово это тоже преисполнено громадного радостного смысла: все-таки враг не сумел совсем отрезать нас от Большой земли!