— Какие шашни?
— Какие? Пестрые! Была могила — и нет! А? Триста вам возов в ребро! Деляги!
И тут только Дорофей Васильев вздохнул свободно. Он заулыбался и значительно погладил бороду.
— Значит, так и нету? Могилки-то?
— Нету, триста возов. Там так все покорежено, что Соломон голову сломает. «Коровы, вишь, кресты поломали. Полой водой подмыло». Ну и поп! А? Прокурат!
Тугих долго крякал и тряс головой. Дорофей Васильев по-старому, будто не было никакой хворости, отвечал гостю, солидно покашливал и расправлял бороду: страхи отошли далеко, опять можно дышать покойно.
Истощив восхищение, Тугих помутнел и пытливо оглядел Дорофея Васильева.
— А плох ты, старшина. Ни хрена не стоишь. Неужли не поправишься? А? Триста возов? — И шумно вздохнул. — Годы подъедают. Все дубы валятся. Вот где забота-то: молодое растет, старое старится.
Дорофей Васильев не любил напоминания о своей болезни. В нем теплилась надежда на полное выздоровление, он тешил себя каждодневными разговорами о твердости руки, о крепости «в поставе». Домашние его не разуверяли, и он укреплялся в мысли, что к осени он встанет на ноги и жизнь потечет по-старому. Сожаление Тугих выбивало из-под ног почву. Он морщился и лениво отговаривал:
— Дубы еще постоят. Постоят, говорю. Погодить надо.
Но Тугих не менял тона, держался своего:
— Некогда годить, когда пришло время родить. Ча́вреешь ты, триста возов. Какой был коваль, а сломало. Всех так поломает. А с нами и сила наша утечет, триста возов. Думаешь, сыны нашу линию поведут? У них в носу холодно, триста возов! Не народ, а возгри́! Силы нашей не будет! Ведь мы как? Копейку к копейке зубом прижимали, на пустом поле хлеб косили! Ха! Триста возов! Все прахом пойдет! Вон мой. Это не хозяин, а варежка, мешок. Не токмо что он прибавит, а у него все разнесут по былке. Нет у них этой нашей… триста ей возов! Этой… не знаю, как назвать. Не жадны они, людям в глаза глядят и жалобятся. Вот, триста возов! Жалобятся! А копейка, она жалобы не знает. Нынче пожалел, завтра и сам с сумой пойдешь.
Он крутил головой и шумно вздыхал. На лице его проступил пот, кончик носа набух тяжелой багровостью. Дорофей Васильев чувствовал, что Водяной говорит правду, и его посетило сознание своего бессилия.
Ковыряя ногтем сучок в крышке стола, Тугих трудно заканчивал свою мысль:
— По весне приходят мужики землю снимать. Чуешь? Нужна земля, народ мрет, триста возов! Я молчу, держусь до последнего. Кладут двенадцать за десятину. Мало! «Нет, говорю, триста возов, за двенадцать я сам посею. Шешнадцать!» А мой дурак с мужиками в разговор ударился, что, мол, недород был, то-се… И тоже по-ихнему. Я его по ушам огрел, а пришлось рупь скинуть. Разврат, триста возов!
— Нет, мой будто… крепок.
— Твой? — Водяной пытливо коротким глядком окинул Дорофея Васильева. — Твой он с пятном. Бог шельму всегда метит. А моего бог разумом обидел. У всех неравно.
Когда Тугих собрался уезжать, Дорофей Васильев оживился: беседа навела на него уныние и поглотила радость от разумной проделки попа Митрия.
— Прощевай, покамест, триста возов! — Водяной нахлобучил картуз и протянул Дорофею Васильеву потную волосатую руку. — А у меня опять неудовольствие.
— Что такое?
Тугих хлопнул руками о полы и шумно вздохнул.
— Баба, триста возов, тово… Зиму бушевала вовсю, а вот к теплу и сдалась. Прижукла, триста возов! Какая была пуговка, а теперь постерлась…
— Отгуляется, — успокоил Дорофей Васильев.
— Я и то думаю, что отсочает. Всю голову сломал, думаючи, триста ей возов.
На этот раз Водяной уехал без обычного грома и стука. Тележка его долго виднелась на степном рубеже, и по согбенной фигуре недавнего гостя Дорофей Васильев заключил, что тягостные раздумья начинают подтачивать этот кряж. Ему стало грустно, и веселые известия, привезенные домашними, не разогнали раздумий.
Марфа, взойдя на крыльцо, истово перекрестилась.
— Благодарю вышнего. Хоть косточки-то не потревожили. Срамота какая!..
Корней прошел в избу молча, а Петрушка, отложив тележку, отвел лошадь во двор и заперся в амбаре.
У Петрушки с утра болела голова. Боль была незнакомая, непохожая на угарную тяжесть, ухающую в висках, — болел затылок, будто там находился какой-то твердый, угловатый комок, он давил на кость, и оттого мутило в глазах, позывало к тошноте. Поездка в село, нескладная, вовсе ненужная, только растрясла, но не развеяла боли. И поехал он неизвестно для чего, только вернувшись, понял, что и желание видеть гроб, мертвое тело было неглубокое, — просто он поехал от давившей его за последние дни пустоты.