Выбрать главу

По самому краю платформы, выстроившись в длинный ряд, теснились промышлявшие извозом мужики из ближних сел. В теплых тулупах, в крепких, хорошо просушенных валенках, они равнодушно оглядывали поезд, помахивали кнутиками, ожидая седоков. Глядя на этих мужиков, сразу забылись и вагонная толкотня, и далекие шумные станции, — с особенной отчетливостью осозналась близость унылых, укутанных в солому деревень, заснеженных, истрепанных ветрами перелесков и безмерная тоска полевых дорог.

На другой стороне вокзальчика, у поломанных коновязей дремали обындевелые, будто обсыпанные мукой лошади, около саней зябко прыгали распушившиеся воробьи.

Петр потоптался на обсмыганных ступеньках крыльца. Знакомых никого не было. От мысли, что придется пешком мерять тридцать немереных деревенских верст, стало зябко. Отчетливо представилось вечернее поле, шуршит сердитая поземка; на дороге переносы, в которых трудно удержать разъезжающиеся ноги; в стороне тусклые огоньки деревень…

Он не слышал, как взвизгнула дверь. На плечо ему упала чья-то рука.

— Ягодка! Петрушка!.. Ах, ма́тинка ро́дная! Петр Иваныч!

От неожиданности Петр уронил сумку: перед ним стоял круглый, нелепый, улыбающийся мелкозубой улыбкой Птаха.

— Дядя Миша! Откуда ты взялся?

— Узнал, ягодка? Я самый и есть. А ты-то какой стал!

И не признать.

Он тряс руку Петра и норовил ткнуть его в лицо бородой.

— Матушка моя, дивно, как мы с тобой не разбрелись. Народу — стон стоит, родного батю потеряешь. А я тебя, сокол, по спине угадал. Он, мол, такой спины во всей империи нету. Да, думаю, обознался с кривого глазу. Попихал мешки этому дураку и айда вследок. Домой тра́пишь-то, к своим?

Птаха сыпал говорком; сморкался, подмигивал глазом, и Петру оставалось только смущенно расправлять светлые, коротко обрезанные усы.

— Сейчас и тронемся, ягодка ты моя. Лошадь выстоялась. А уж я тебя, как земского, с бу́бером домчу. И-ик, какая удача тебе вышла! А я этого губошлепа, Микишку, привозил. В Москву с мешками поехал. Да-да! У Еруна командую, чтоб он сгорел! Уж, брат, и жмо-о-тина! Ну ты-то, ты-то! Сокол ты мой ясный! Ведь я думал, век не увидимся. По все время помнил тебя. Да и не дивно, душа в душу жили, как кровинка родная ты мне, истинный бог, не хвастаю…

В лукавом глазу Птахи мелькнула влажная темнота наигранной грусти, но он тотчас же сморкнулся, оскалил изъеденные зубенки и схватился за сброшенную Петром сумку.

— Поехали в Орехово, у свахи переночуем!

Короткий день быстро тускнел, подергиваясь звонкой синью сумерек. Крепчавший мороз, казалось, уплотнял снега, люто скрипел под ногами. Из-за тупого столба водокачки выглядывал клочок чистого на западе неба — ярко-желтый, переходящий на горизонте в кровавую багровость. И оттуда, четко вычерчиваясь на закатных красках, к теплым дымам под крышами поселка летели полем галки.

Подойдя к козырькам, Птаха скинул тулуп и молча передал его Петру. Тулуп был черной дубки — мягкий, шерстистый, сразу напомнивший еруновскую домовитость и бережное отношение к каждой вещи. Оглянувшись из-под руки на Петра, Птаха весело тряхнул шапкой:

— Чего глядишь? Напяливай, и никаких! Говорю, ягодка, что словно нарочно за тобой выехал. В этом еноте Микишка ехал, а теперь ты за барина сядешь. Гадал я в хозяйском пофорсить, а не привелось, надо свой бритый опять прилаживать.

Его тулупишком — пегим от множества заплат, вытертым до плешин, была накрыта лошадь. Петр помыкнулся было уступить новый тулуп Птахе, но тот, не оглядываясь на него, напялил на плечи свой и так обстоятельно крякнул, взглянув на морозную полоску зари, что сразу вспомнилась и дальность пути, и убогая угрева шинелишки. И, подражая Птахе, он, изогнувшись на сторону, всунул руки в тесные рукава тулупа, поднял воротник и весело потопал одеревеневшими сапогами.

Озябшая лошадь рванула с места. В уши ударил дремный, смягченный теплотой воротника свист полозьев, лицо уколол полевой ветер.

На далеком семафоре тусклой искрой вспыхнул красный огонек.

Выбравшись на тракт, лошадь пошла ровнее. Птаха привязал конец вожжей за переднюю скамеечку, сморкнулся и отвернул угол воротника.

— Давеча я, как признал тебя, так сдуру-то и орани по старой памяти. Ты, ягода моя, извини меня, что Петрушкой-то тебя назвал.

— Ну вот, пустяки какие!

— Не пустяки, а таким манером обездолить человека можно. Ты, может, без капрыза, а другому это бесчестно.

Голос Птахи, лишенный оторопелой звонкости первых встречных минут, звучал теперь давно знакомыми переливами и до того ясно напомнил прошлое, что Петру на мгновение показалось: едут они, пошабашив, с поля, сейчас у дома их встретит знакомым лаем Ветер, надоедно скрипнет сенная дверь, а в избе — глухой кашель «самого», трудные вздохи Марфы и темный, с жадными искорками, взгляд Дони…