Баба попала ему малосильная, хворая. После четвертых родов Марфа пожелала спать отдельно, мазалась всякими снадобьями, протухла ладаном — тем отпугнула от себя Дорофея, иногда забредавшего по ночи к бабе в клеть. Он пробовал ругаться, под пьяную руку колотил Марфу, но баба упорствовала и в тихие минуты говорила:
— Оставь ты меня, бога ради. У меня от твоих рук и так хряшки́ бесперечь ноют. И уж не молоденький ноги-то с бабой греть.
Тогда жизнь столкнула его с Настасьей. Но об этом не любил вспоминать старшина: тогдашний позор тяжко лег на голову, посеребрил на висках волосы и сейчас еще не давал покоя, стоял перед глазами живым укором, оборванным полоумным братом, не вынесшим смерти Настасьи, травил сердце последней дочерью Аринкой — лупоглазой полудурочкой с мужичьим голосом. Аринка родилась в тот год, зачатая в праздничной одури, проклятая Марфой еще до рожденья.
Под сараем ночь кажется банно-густой. Отфыркиваясь, жуют лошади, и тихо вызванивают дужки стальных пут. В косой четырехугольник двора обрушивается густое вышитое небо, перетянутое «дорогой в Ерусалим», которая клубится голубой пылью, поднятой колесницей Ильи пророка. Огоньки звезд напоминают Дорофею Васильеву блеск золотых пятериков и десяток, которые он должен будет дать Цыгану. От этой мысли в груди делается тесно, и Дорофей Васильев успокаивает себя решением достать для Цыгана бумажки какие погрязнее из тех, что получил за кобылу.
К полночи, когда, оголтело встрепенувшись, начал орать кочет, а в свинарнике разбуженный боров принялся юзжать, стоная от захлестнувшего горло жира, Дорофей Васильев почувствовал в груди пустоту и томительную слабость, будто взял кто-то сердце ласковой ладонью, пожимает и шлет в голову кровь тонкими укалывающими струйками. Тогда особенно отчетливо доходят до слуха ночные шорохи. Он слышал, будто это совсем рядом, вздохи Марфы, сап Корнея, ткнувшегося носом в жесткий бок Веры, сонный чавк Корнеевой Польки, затейной девчонки трехлетки, большой охотницы копаться в жесткой заросли бороды деда.
— Ах, дети, дети! — шептал Дорофей Васильев и в волнении привстал на локтях. Больше ждать было невмоготу. Спящий дом каждым шорохом, каждым прорвавшимся вздохом говорил о том, что созданный в тугих расчетах, в затейливо придуманных ходах и оборотах, он существует для него, Дорофея, этот дом осмысливает его жизнь, возвеличивает его перед другими. И ему ли, владельцу земли, дома, ему ли, к кому идут люди, как к богу, за помощью, кому повинуются с одного взгляда, ему ли душить в себе последние желания догорающей жизни?
Он встал, надернул валенки, и, крадучись, будто выслеживал невидимого врага, пошел. Всхрапнули лошади и переступили закованными ногами. На сером полотне стены по боковой стороне двора темным пятном пялилась окованная жестью дверь. Дверь эта давно изучена Дорофеем Васильевым — он знал на ней каждый гвоздик, каждую трещину, но всегда он приближался к ней с трепетом и, прежде чем прикоснуться концами пальцев к нахолодавшей жести, долго тер ладонью о теплый бок, задерживая в себе угарный выдох. При этом стоял он так, что в любой момент, при появлении кого-либо из сеней, мог отскочить на стежку и направиться деловой стопой в избу.
От заднего сарая к стене рядом с дверью лаз-окошечко — кошачий путь в мышиные недра. Если на легкий перебор пальцев о планочку решетки тьма кашлянет ответно, напугав до одеревенения пяток, значит дверь скоро заноет знакомым скрипом, отверстая для прохода человека, и замрет на высокой нотке, переходящей в мышиный писк. Огляд вправо, огляд влево, и Дорофей Васильев, придерживая ладонью трепыхающее сердце, пролез в теплый зев двери.
Навстречу густой, отягощенный липким сном голос:
— Опять ломишься… Сон разбил.
— Сызнова придет. Я не год авось.
Дорофей Васильев пядь за пядью двигался на истекший голос. Тьма кружит голову и тысячью мелких золотых брызг бьет в сомкнутые ресницы; в этих брызгах — и страх огласки и неусыпная радость оттого, что рука нашаривает край дерюжной постели, скомканное тепло шерстяной попонки — как давно он знает все это и как ново это каждый раз!
Доня сладко дышит в бороду, тепло ее дыхания ползет по груди, мутит сердце. А рядом с ее головой лежит, тихо посапывая, Васька. Мальчишка бредит иногда, потрясенный событиями длинного дня, цапается за плечо матери, и, наткнувшись на чужое плечо, его ждущие поддержки пальцы повядают, он начинает хныкать и метаться.
Дорофей Васильев неловко отстраняется и выжидательно глядит в темень, пока горячая рука Дони успокаивает Ваську, закрывает его попонкой.