Выбрать главу

Доня смотрела на него выжидающе. В глазах ее Петр видел и вопрос, и просьбу, и ласковое притяжение. Вот она опустила ресницы, они пушистыми змейками пролегли в голубой впадине, вздрогнули и тихо разомкнулись, пропустив обновленное сияние влажных глубин. Они говорили: «Я хочу этого, я прошу, я о том думала без тебя каждую ночь, муж мой». Он неуловимо покачал головой. В глазах Дони пробежали снопы искр, брови вздернулись кверху, и на переносице легли две жесткие морщинки. Теперь это значило: «Не соглашаешься? Я озлоблюсь, я замкнусь для тебя навсегда, я… я не знаю, что будет, но не пытай любовь мою, не рви сердца на части».

Петр украдкой нашел руку Дони и, не сводя глаз с ее лица, пожал трепещущие пальцы.

— Потом… после… не сейчас.

И тогда Доня отошла от него, занялась постелью. Видимо, она давно приготовила все к его приезду: пузатый, как кормленный боров, тюфяк, подушку и даже узкую полотняную простынь. Последнее Петра удивило и тронуло: простынь была незнакома дому Борзых; надо думать, что Доня, в желании принять его как следует, узнала от людей, что дорогому гостю надо готовить и эту принадлежность.

Она стелила ему на широкой семейной кровати, на которой некогда спали Марфа с Аринкой. Кровать стояла в одной из комнаток-чуланов с невыветрившимися запахами прежних жильцов. Доня хлопотала долго: взбивала тюфяк, перетряхивала полосатую попонку, топала мягкими котами домовито и уютно.

Моргнул и погас язычок лампы. Петр блаженно вытянулся во всю длину, закрывшись до глаз царапающей шерстистостью новой попонки. Тьма была неразличимо густа и полна звуками сапа; на стенах шуршали тараканьи полчища. В висках мерно стучала кровь, но сон не шел.

Доня пришла совсем неожиданно, когда Петр забылся, пришла неслышная, теплая, трогательная своим бесстыдством и простотой. И, коснувшись непослушными пальцами ее мягких плеч, Петр как-то стороной, без всякой видимой причины, подумал, что конец нелепой войны, дезертирство, братание имели какую-то зависимость от домашней уютной тьмы, покорной теплоты бабьего тела и от этих непередаваемых вздохов в самое ухо, в которых все — и дом, и мир, и чаяния миллионов серых людей.

Много раз просыпался и пробуждал далекое утро петух. Не один раз поднимались с постели старик, Корней и выходили за дверь. А Доня все жалась к плечу Петра и, мешая слезы со смехом, шептала в ухо:

— У всех хоть есть по ком го́риться, люди говорят друг с другом, а мне приходилось носить камень на сердце. Думаю, думаю, где он, как, нужна ли я ему, придется ли свидеться, и такая тоска нападет, впору удавиться или поехать самой вместе с солдатами… А потом письмо пришло — едешь, — опять мне забота. Наши брань подняли, пришлось брехать со всеми до хрипоты. Брешу, а сама думаю: с добром ли приедет-то, что скажет, сделает ли по-моему, чтоб могла я смело в глаза людям глядеть и не переносить насмешек? Ведь эти насмешки меня безо времени состарили. Аль я хуже всех? Аль урод я или дура отпетая, что всю жизнь мне воровать себе мужа? Плачу, плачу, накричусь досыта где-нибудь в уголку, да с тем и сойду…

Петр лежал на руке Дони. Рука теплым потоком протекала под шеей; щекой он касался плеча Дони в том месте, где оно переходило в припухлость груди, и ему казалось, что только этой щекой он держится на месте и не скатывается с бугристой высоты необмятого тюфяка. Жалобы Дони не трогали его. Он сознавал, что в его власти погасить эти жалобы, стоит сказать одно слово. Но думать о том, что будет тогда, не было сил.

Он уснул, не дождавшись ухода Дони. Сон был мутен, полон рваных видений, похожих на тифозный бред: вагон, в нем жарко горит костер, кто-то кричит голосом Корнея: «А я говорю, что ты положила, черт неу́дельная!» Потом мелькнуло лицо Птахи, откуда-то вылезал мужик в треухе и кричал в самое ухо: «Шваль!» Он просыпался, пробовал поднять с подушки голову, но тотчас же забывал об этом, валился на другой бок.

Проснулся он около полден, когда в комнатку протиснулся Дорофей Васильев и позвал его обедать. При дневном свете Дорофей Васильев выглядел еще старее, одутловатость на его лице отливала синевой умирания. Он приткнулся на табурет и скучно сказал:

— А переменился ты. Совсем обмужичил. И усы, и так… тушный стал. А ушел совсем сопляком. Ишь тело-то какое белое, отмыли…

Петру было неловко одеваться под чужими взглядами, будто старик искал в нем знаков, по которым мог прочитать историю ушедшей ночи.

— Я сейчас встану, ты иди…

— Я тебе не мешаю. Авось не баба. При мне и голяком можно. Ишь, и сапоги у тебя новые, и одежда… Это ты умник. Блюди, с этого начинать жизнь придется. У меня был один такой дружок в Рыхотке. Так он, я тебе скажу, с пуговицы жить начал. Было это таким по́бытом…