От бани он решился глянуть на поле. В глазах запестрило, выгнав на ресницы обильную слезу. Он вытер глаза рукавом рубахи. Нет, все так и есть! По его ближним участкам, на которых по весне должны быть посеяны клевера и яровые, ходили люди, водя за собой голенастые крючки саженей.
Дорофей Васильев набрал полную грудь воздуху, поднял голову — так всегда он делал, когда собирался выкрикнуть грозное предостережение, — но только затряс плечами и мешком плюхнулся на банную завалинку. Плечи и спину пригревало солнце, а от земли по ногам поднимался тонкий холодок. На теплых бревнах бани кучкой грелись синие вялые мухи, а на высокой березе у самого угла баньки беззаботно немовала пара черных скворцов. Убаюканный стрекотом скворцов, Дорофей Васильев задремал с мыслью о том, что теперь все равно, пусть будет, как будет.
Домой его привел Епиха, умучившийся с ним до поту. Он еле передвигал ноги, повисал всей тяжестью на худое плечо малосильного работника. У самого порога нового крыльца Дорофей Васильев задержал Епиху и оглянулся вокруг.
Над степью плавилось ослепительное солнце, земля дышала вольно, глубоко, запасая силы для новой поры произрастания, и такая кругом стояла тишь, такое спокойствие, что Дорофей Васильев захлебнулся слезами и толкнул Епиху в спину. Внутри у него что-то с хрустом порвалось, и сейчас же минутная жалость к себе, к покидаемому простору сменилась простой мыслью: больше он ничего этого не увидит.
Доня пришла с поля злая, накричала на Ваську, стремительно ходила по избе, громыхая коваными каблуками мужичьих сапог. Когда она вошла в комнату Дорофея Васильева и поставила на табуретку миску с картошкой, он глянул ей в лицо. Обожженное первым солнечным загаром, оно было матово, как лик богоматери на старинной иконе, и на этой матовости тонкими хвостиками розовели морщинки у углов рта и на переносице. «Вот что значит — сама в дело ввязалась, скоро совсем остареет. Спешила все, Корнюшку пугала, ан не на радость вышло дело-то». Он ждал, что Доня сейчас уйдет, но она встала спиной к косяку двери, заслонив свет окна. «Ну, поговори-поговори, отведи душу, хотя, по мне, можно и не разговаривать», — подумал Дорофей Васильев без злобы. Доня давно не говорила с ним по-хорошему, и теперь его занимало не то, что она скажет ему, а как отзовется в ушах ее голос, некогда такой дорогой и близкий, за который не жалко было полжизни.
Не глядя на него, Доня сказала отрывисто, будто ругаясь с невидимым врагом:
— Какое же это, в чертях, право! Пришли, самую лучшую землю отполосовали, а ты и рта не раскрой!
— Отполосовали? — Дорофей Васильев спокойно поглядел в потолок, на изученные пятна сосновых сучков.
— Да как же! Наш весь участок отходит по их мере к Бреховке. А нам теперь будут давать из обрезков, у кого лишнее. А на кой она мне, чужая-то земля? Для кого мы свою-то ухво́ивали? Дьявол вас забери! Это не право, а тюрьма живая!
Она кричала долго, и голос ее дернулся хрипотцой. Дорофей Васильев не отзывался, полагая, что от его слов ничто не изменится, а голос Дони со временем отойдет, будет по-прежнему певуч и сочен. Потом Доня неожиданно прервала поток слов и спросила обычным голосом:
— Ты что, одеревенел, что ли?
— Я? Я ничего.
Но она, напуганная безразличием его голоса, опасливо подошла к его изголовью.