Выбрать главу

— У него. А что?

— Да я ничего, только…

Ванька потянул из папироски, задержал выдох и, подавляя кашель, затрудненно выговорил:

— Что «только», договаривай!

Лиса переступила с ноги на ногу и, подняв лицо вверх, заговорила, опустошая грудь:

— Я говорю, да только как ты будешь подговаривать, сынок. Давно я собиралась сказать тебе, да все минуты такой не выпало. Плоха я, стара, неучена, а кое-что я явственно вижу. — Она пожевала губами, ожидая возражения сына, но он молчал, сосредоточенно раздувая цигарку. Лиса передохнула и, чувствуя, как дрожит под ней земля, заговорила дальше: — Я не учить тебя хочу, нет. Ты умней меня, делай свое хорошее, но и мое плохое послушай. Ты сам знаешь, каково нам с отцом было сладко жизнь проживать. Сколько мы труда зазнали, сколько мы на людей приработали! Знаешь? Ну вот. Но у нас со стариком чиста совесть, никому мы не желали зла и никому не гнулись в три погибели. Своего не упускали и на чужое не зарились. Да и с такими людьми, что соседа ободрать готовы, мы дружбы не вели. Бедно жили, но в глаза людям глядели без поджмурки.

— Ты к чему гнешь, я не пойму?

В голосе Ваньки звякнуло раздраженное желание закончить этот разговор. Но Лиса не могла остановиться:

— А к тому и гну, сынок, к этому самому. С плохими людьми ты дружбу завел, с лиходеями. Не доведет тебя до добра эта канпания. Нам на шею своему брату садиться не резон, а тебя они посадят. Ерун без злодейства слова ведь не выговорит, а ты с ним одну песню затеваешь. Наше дело — от этих гоголей подальше, к своим людям прибиваться надо.

— Это к кому же? — Ванька злобно фыркнул и выплюнул цигарку, рассыпав пук искр. — К этим голякам, к Петрушке?

— А хоть бы и к Петрушке. — Лиса выпрямилась, готовая к отпору. — Никто про него худа не скажет, а что он власть свою проявляет, то ведь он не к худу, никого из бедноты не обобрал, не обидел.

— Ну! — Ванька взмахнул рукой и шагнул к двери. — Я думал, ты хорошее что-нибудь скажешь. А эти Петрушки скоро отвластвуются. Да и не учи ты меня, слышишь? Не учи! Я по-твоему жить не собираюсь, весь век грязь глотать — радости не много!

Хлопнули двери, затихли в избе шаги, а Лиса все стояла на том самом месте, на котором ее оставил Ванька. Поднявшаяся из груди густая волна грусти и обиды рассасывалась медленно. И в опустошенной груди вместо недавней беспомощности и безволия вырастало упорство, нежелание сдаваться. Не все еще кончено, и не на Ваньке сошлись все концы ее жизни: есть Гришка, есть другие люди, да и далеко до старости, раз в сердце еще вспыхивают огоньки упрямства, позыва к новым схваткам. Лиса выше подняла голову и расправила плечи. Потом тряхнула головой и широкими, мужскими шагами прошла к Артемовой избе. Обойдя столпившихся у окон девок, она прошла в сени и раскрыла избяную дверь. Сидевшие за столом девки обернулись, оборвав песню. Лиса прошла к задней лавке и поклонилась Алене:

— Ну, с радостью тебя, Митревна, и с праздничком. Что это девки-то у тебя недружно поют? Иль запевки хорошей Нету? А то я займусь!

Смеясь, она села рядом с Аленой, ответившей ей скупо, с боязливой радостью:

— Спасибо, Пелагеюшка. Не обсмелели еще девки-то. Вот разыграются.

Неожиданно для всех Лиса поднялась с места и шумно выкрикнула первые слова величальной:

Как на горке, на горке дубок…

— Ну-ка, девки, вдарьте!

Улыбаясь, девки повыскочили из-за стола и одна по одной пошли вкруг притопывающей Лисы, запели молодыми певучими голосами:

На дубочке два голубчика сидят…

А тем временем в доме Борзых остывал, костенея, Дорофей Васильев, унося с земли последнюю мысль об одиночестве, об отсутствии теплой руки, которая закрыла бы в последний раз остекленевшие веки.

В доме пахло тлением.

20

Свадебные дни остались в памяти Петра голубой полосой — потому ли, что Настька сидела с ним за столом в голубой шелковой баске с узкими рукавами, отороченными тонким кружевом, так хорошо обрамлявшим ее смуглые, с тонкими пальцами руки, или потому, что эти дни совпали с первым расточительным сиянием весны, когда голубыми и чистыми были вечера и голубыми казались девичьи песни с дальней тамбовской стороны, не знакомые в этих краях.

Петр покорно отдал себя в распоряжение Лисы и Алены, помнивших старинные свадебные обряды: потея, стоял рядом с Настькой на коленях, взирал на бледное лицо Артема, державшего в руках огромный пирог, целовал холодную фольгу икон и такие же холодные губы Артема, Алены, Лисы и какой-то чужой бабы — крестной матери Настьки; высиживал длинные сидения за оглушенным пьяными песнями и криками свадебным столом, голодно сглатывая слюну; кружился вслед за попом вокруг пылающего свечами аналоя. Все это ему казалось глупым, придуманным исключительно для того, чтобы помучить его за Настьку. Не раз он порывался прекратить эту волынку и уехать в волсовет, но, взглядывая в сиявшее лицо Настьки, чувствовал себя бессильным отнять у нее последнее, что давало ей краткое девичество перед вступлением на неведомый путь замужней жизни. И, однако, счастье не было полным. Петр все время помнил об оставленных в совете делах, временами нетерпение до того овладевало им, что хотелось немедленно оборвать все, посадить Настьку в телегу и увезти с собой в волость. Тем более что последние дни свадьбы принесли два огорчения: ни с того, ни с сего околел жеребец, и во время поездки в церковь веселый обоз поезжан обогнал унылую процессию — хоронили Дорофея Васильева. Простой тесовый гроб везли на телеге; в негустой толпе, шедшей за гробом, Петр разглядел Доню, Турку, Птаху, и ему неожиданно захотелось соскочить с прыгающей повозки, запряженной в тройку разукрашенных лентами, бумажными цветами лошадей, поговорить с близкими когда-то людьми, заглянуть под покрышку, на лицо того, кто так долго занимал в сердце место отца, но ошалевшие от звона колокольцев, от нахлеста лихих «кучеров» лошади неслись все время вскачь, и унылая процессия скоро осталась далеко позади.