— Про то и я. — Воронин дымил из цигарки и, прячась за седую завесу дыма, говорил глуше: — Вот тут-то и нужно крепить бедноту и прочих, кто до богача не дорос. Удержим эту часть деревни за собой — победим, а если ее обработает противоположный класс, нам придется туго.
Эти речи приятелей сеяли тревогу. Петр вспоминал Цыгана, Зызы, Ерунова и чувствовал, что волна кулацких восстаний, не подавленная вовремя, может быть страшнее красновских и корниловских банд.
После таких бесед возвращение домой, к притихшей и часто жалующейся на головную боль Настьке, не сулило былых радостей. Часто, глядя в осунувшееся лицо подруги, Петр ловил себя на мысли о том, что Настька, словно подмененная кем-то, стала скучна, ворчлива, и ему с ней тяжело. Он замыкался, молча ел и так же безмолвно подходил к постели. Бывали тихие часы, когда он, укоряя себя в черствости, пытался вознаградить Настьку за прошлое, был ласков с ней, говорил ей о себе, о трудностях работы, строил планы на будущее, но Настька не разделяла его тихого настроения, отмалчивалась и на ласку поддавалась туго.
Возвращаться из совета домой становилось скучно.
Осень в этом году выпала длинная. Полоса дождей сменилась морозами, тяжко сковавшими сырую землю. Днями неустанно дули до костей пронизывающие ветры, обезумевшие облака вперегонку мчались на юг, заскучавшая по снегам земля дала трещины, озими грозились выморозками. Зима пала только в декабре. За одну ночь снега легли сплошным покровом, утишив землю, приглушив ветры, и первое зимнее утро радовало глаз чистотой далей, голубизной редких кусочков неба.
Санный путь открывал новую страницу спешных работ: все силы брошены были на вывозку хлеба из деревень к железнодорожным путям. Петр, еще недавно обещавший Настьке выкроить денек-другой и съездить с ней по первой пороше в Дворики, окунулся в хлебозаготовки с головой. В деревнях сельсоветы и комитеты бедноты рвались на части: зажиточные крестьяне не хотели вывозить свои хлебные излишки, не давали по нарядам подвод, дело доходило до открытых скандалов. Приходилось нажимать силой волостной власти, кое-кого брать «за машинку». Работа налаживалась, но Петр чувствовал, что спокойствие в деревнях висит на волоске, богачи, огрызливо подчиняясь нажиму, готовы в любой момент, по первому крику ринуться в драку, и если это случится… Петр хватался за голову, ему рисовалось поголовное избиение, крушение всего, что с таким трудом наладила советская власть. Оттого он старался всюду бывать сам, отстраняя Воронина и Плотникова от поездок по сельсоветам:
— Вам надо временно воздержаться. Вы — рабочие, а это для кулаков аргумент. Мне они не ткнут в глаза бесхозяйственностью или непониманием ихней жизни. Я, брат, этих жмилов-давилов сразу укорочу.
И в каждодневной гонке по ненакатанным степным дорогам на норовистой советской кобыленке — Змейке — было ли когда помнить Петру о Настьке, о семейных поездках в Дворики!
Один раз, ужиная вдвоем с Настькой, Петр весело заговорил о проделках Змейки, не раз заставлявшей его идти за ней вслед пешком, восторгаясь ее хитростью и упорством. Говорил он долго, смеясь и не прерывая еды. И мгновенно смолк: Настька глядела на него широко раскрытыми глазами, губы ее дергались, и ложка прыгала в трясущихся пальцах. Петр, проглотив смех, тихо спросил:
— Что ты? Больна, что ль?
Но глаза Настьки не дрогнули от скупой теплоты вопроса, как это бывало до того, она все так же твердо глядела ему в лицо, и бледность, разлившаяся по ее лицу, переходила в синеву. Потом она сухим шепотом выговорила:
— Лошадь, и та… Ах, Петруша, Петруша!
— Что лошадь? — вскинулся Петр. Укоризненный шепот жены предвещал длинную жалобу, попреки, что всегда бесило его до последней степени. — Да знаю! Скажешь, лошадь мне дороже тебя, что я не бываю дома, что… Довольно! Это я уж слыхал. Ешь лучше. Я тебе ничего не говорил.
Он решительно понес ложку к миске, но на полпути остановился. Короткий взгляд на Настьку поверг его в смущение, перешедшее в ознобливый трепет. Настька откинулась к стенке, сидела с закрытыми глазами, словно восковая, и из-под плотно сомкнутых ресниц прозрачными бусинками выбегали слезы. Чуть не сбив стол, Петр вскочил и подбежал к Настьке.
— Что с тобой? Ну! Об чем ты?
Он топтался около нее, удрученный сознанием своей виноватости передней, не решаясь прикоснуться к ней, словно прикосновение его пальцев могло осквернить чистую красоту этой близкой и все же неведомой ему женщины.
— Настя!
Сухо скрипнули половицы. Петр ткнулся головой в колени Настьке, ожидая еле слышного прикосновения к волосам привычно ласковых пальцев, но руки ее остались неподвижны. Вместо успокаивающего жеста Настька тихо сказала: