— Батюшки! Битком! Держи ровнее!
9
Одинокие, раскиданные на добрых полверсты, Дворики рано глохнут, крепко запершись дубовыми засовами. Даже щелкушки сторожа, этого спутника сельских ночей, не услышишь в этом гибельном краю. Редко-редко скрипнет тугая дверная петля, выскочит на навозную кучу баба в одной рубахе, потрясет блох и опять нырнет в пасть сенец, торопливо припирая дверь. И ходит одинокая луна, забавляется с редким облачком, завешивает им свои манучие, ведьмачьи глаза, зажигает искоркой бутылочный осколок на дороге, заглядывает в окно, расцвечивает зелеными огнями косяк стекла — спят люди, равнодушные к ночи, лунной игре, к тонкому курению поля, изомлевшего от дневного накала.
Душно в темени хатки. Нагретая подушка утяжеляет затылок, в груди становится тесно, и не идет желанный сон. Доня ворочается на шерстистой теплоте плотной полости, стряхивает с живота попонку, гладит ладонями грудь и сладко вздыхает от забежавшей за пазуху прохлады. Эх, уснуть бы, да не идет сон на сомкнутые веки, рассыпается тысячью искр — голубых, лиловых, огненных, — и томится, стонет сердце до сладких, по-девичьи скупых и обжигающих слез!
Приходят на ум нерадостные мысли о том, что горит, прогорает молодость, уходят годы в суете бесцветных дней, полных сутолоки, семейных дел, среди надоевших до тошноты людей. Не замечаешь дней, а уже они слагаются за спиной в годы, уносят от недавней полосы девичьих радостей все дальше и дальше.
В мышиный лаз-окошечко месяц просунул дымный палец, положил на попону золотое угольчатое пятно, и в лунном косом столбике толкутся, перемежаются голубые пылинки. Так было когда-то и в узенькой кладовке, на девичьей постели. И тогда томило под сердцем, но тогда впереди была нерастраченная жизнь, неведомые и влекучие берега, к которым понесет потоком человеческой весны ее, Донину, ладью. Теперь ладья ткнулась в тупой берег неглубокой заводи, отсюда нет выхода, и приходится складывать весла.
Доня заламывает руки, рывком отстраняется от Васьки и тихо стонет, сцепив зубы. Потом улыбается и ясно чувствует в темноте широкий оскал своего рта, далеко открывшиеся мертвенно-белые зубы. За эту улыбку звали подруги ее русалкой, и еще за влажную темноту неясных глаз, за длинные, до поясницы, косы.
— Русалка! А-ах, батюшки мои!..
Опять стонет Доня, туго сжимает ладонями груди и слышит, как бьется об упругую, еще не растратившую силы грудь сердце.
В нетерпении она поднялась с кровати и голыми пятками ступила на земляной пол. Темнота в углах лежала сторожкая, таила в себе чужие взгляды, стыдную усмешку, протягивала темные руки и схватывала знобью плечи.
Доня распахнула дверь. Луна облила холодным светом длинную рубаху, босые ноги. Двор спал, расцвеченный синими тенями и золотыми лунными пятнами, и овершия крыш, казалось, дымились, сливая с синевой неба голубое курение.
Доня долго стоит на куче сухого навоза, закинув руки за голову. Она глядит в небо, — там глубокая, торжественная тишина, и звезды, как свечи у икон захудалых святых, горят робко и недружно. Ее тень протянулась до стенки сарая. Там спит «сам». Ух, как противно одно воспоминание о колючей его бороде! Провалился бы он сквозь землю, старый снохач! Доне хочется, чтоб кто-нибудь ее увидел сейчас, полюбовался б ею, потом взял за руку и повел бы без дороги, далеко, до края неба. Только б была ведущая рука горяча, сильна и трепетна. Незаметным движением, будто сама собой рука это сделала, она коснулась кос, и они упали за спину, рассыпались по плечам. Еще длинны русалочьи косы и густы. Еще может она покрыть ими лицо любимого, обворожить его и испить горячими губами сухость губ возлюбленного, схваченных желанием, сладкой тоской!
Показалось, что из-под сарая высунулась голова Петрушки. Доня стыдливо схватила на груди рубаху, ноги дрогнули в порыве к бегству. Но напрасно, — это только зад чалого мерина, попавший в полосу лунного света. И пустеет в груди Дони, покидает ее ведьмачья жажда стыда, непристойных желаний. Хоть бы Петрушка! Ничего, что он еще безус и по-ребячьи розов…
Доне делается стыдно, она, сердито плюнув, скрывается в хатку.
Последние две недели Дорофей Васильев не заходил к ней и днем норовил держаться подальше, прятал потемневший взгляд под напуск бровей. Он принял благообразный вид, маслил голову елеем, расчесывался «на христов рядок» и часто, напялив на нос железные очки, присаживался к столу с евангелием, читал и постно поджимал губы. Доня проходила мимо него, играя темными глазами, задорно шевелила крутыми бедрами и, уходя, смеялась позывно, будто поддразнивала. Старик потел от ее смеха, ерзал на скамье и путал строчки.