Тарас говорил скучливо, ежился, глядел на луну, борода его отливала краснотой, и видно было, как его заморенное лицо бороздили морщины.
— Земля эта нас вчистую слопает.
— А зачем шел?
Митька перекинул ногу на ногу и потянулся.
— Шел-то? Это ты верно. На рожон шел. Иного лаза не было. На душонке восемь душ не прокормишь. Все земли жада́ем. А земля-то нас глотает. Ее не одолишь.
— Одолили бы, кабы умней были. — В голосе Митьки звякнуло зло, видимо, он говорил больше для себя, чем для слушателей.
Тарас поглядел в сторону Митьки, неожиданно сел плотнее и подобревшим голосом попросил закурить.
— Это ты тоже верно, Митрий. Поумней бы быть нам дюже надо. Хотели быть, да раздумали. Как пошли на барское гумно, заворочали всем, запалили, тогда умны были. А наутро опять дураками сделались, стражникам ж. . . лизать стали.
— Громили?
— Уго! Да как! Прямо вспомнить — диву даешься! Мы, брат, танбовские, народ крученый, нас только расстрой. По нашему месту двух экономии в целости не осталось. Все в щепки! Вот это весело! Эх, ребята, до чего ж легко было в грудях о ту пору!
Он мелко рассмеялся, обхватив голову руками. Потом круто распрямился, погрозился на луну кулаком и со злобой выкрикнул:
— Продажные мы! Поняли? Юды! Дружка-дружку поедаем. Боимся, что сосед будет сытее нашего. Вот и упустили все. А что наших мужиков подрали да повыслали — это прямо числа нет. Но ведь…
Рассказывал он долго, Его не перебивали, не задавали вопросов, ибо каждый сам пережил горячку недолгого буйства, а Тарасу, видимо, хотелось выговориться, чтоб заглушить поедающую тоску бедности, одиночества и безысходности.
Митька ушел вместе с Тарасом. Когда заглохли их шаги, Петрушка завернулся в армяк и заснул.
Спал он недолго.
12
К вечеру у Дорофея Васильева засосало под ложечкой, тянуло и обжигало в груди. Отплевываясь и держась за грудь, он прошел к старухе и слабым голосом попросил:
— Нет ли у тебя снадобья какого? Душу вытягивает.
Марфа, пролечившаяся всю жизнь, бесконечно верившая в силу лекарств, обрадованно заторопилась, прошла к шкафчику на стене и зарылась в коробочках, пузырьках.
— С чего бы это такое? Беспременно с квасу. Выпей-ка, старик, вот соды, аль дикопу на вине, а луче всего… я тебе сейчас дам толченого камня от Почаева, целебного…
— Ну, это ты оставь себе. С камнями мне дело иметь не с руки. Вот водочки-то с этим, как его…
— Дикопом? Ну, его так его.
Она хлопотливо вымыла стаканчик, наполнила его водкой и накапала густого, янтарного настоя. Пока она орудовала, Дорофей Васильев, перегибаясь в дугу от боли, жалостливо говорил:
— Расстроили меня совсем. Этот полоумный прилип. Уж по шее пришлось дать. Грех, а ничего не поделаешь. В кулаке силы больше, чем в слове. И Петрушка…
— А что он? — Марфа оторвалась от своего дела и подняла на старика тусклый взгляд.
Дорофей Васильев поглядел на ее сухие, сморщенные руки, на шею, еле поддерживавшую голову, на выпирающие мослаки плеч и болезненно сморщился.
— Давай скорей! «Что, что!..» Тут терпенья нет, а ты баля́сы.
Водка обожгла горло, и боль показалась слабее. Дорофей Васильев расправил усы и повеселевшим голосом ответил старухе:
— Что Петрушка? Дурак, что ль, он? Такая тятя, кому она нужна?
Марфа, поджав щеку ладонью, грустно качала головой и постно вздыхала:
— Дитятка моя, несчастная!
— «Несчастная, несчастная»! — Дорофей Васильев приподнялся с лавки. — Нам с ней зарез, а не она несчастная. Нам — во! — Он черкнул пальцем по горлу и вышел.
Выпитое вино замутило в голове, отдалось дрожью в коленках, увеселило шаг. Минуя двор, Дорофей Васильев углом глаза заметил, что дверь в хатку Дони раскрыта и в ней мелькнула сама Доня, постилавшая постель. И когда он лег в сани, дневные мысли улетучились, сметенные ма́нкой картиной Долиной хатки. Он высчитал, что не был он у ней более двух недель: воздержание было трудно и ожесточало сердце. Аринка мешает. Если б Петрушка пошел навстречу, тогда бы он сегодня имел повод пойти в ласковую тьму хатки…
— Ах, грехи наши тяжкие!
Он ворочался, тяжко приподнимая осевшее тело, и опять заныло внутри, обжигая под ложечкой маленькими вспыхами.
«А, может, пойти все же, сказать ей про Петрушку? Дело сурьезное, хоть и не выгорело…»
Долго готовился Дорофей Васильев отодрать тело от подстилки, скулил, хватался за живот, мучился нерешительностью. И когда встал, ноги были неподъемно грузны и плохо гнулись в коленках. Он шел, касаясь плечом стенки, и внутреннюю неуверенность в успешности своего замысла сваливал на окружающее: мешала луна (Черт бы побрал этот цыганский глаз!), мешали камни стен, больно впивавшиеся в плечо, мешал ворот рубахи, туго стянувший сонную жилу. На слабый перебор пальцев о раму окошечка в хатке раздался легкий кашель, отдавшийся в сердце трепещущей радостью: в кашле прозвучала постоянная готовность, ожидание, пробудившие теплую тоску по рукам Дони, ее тихому говору. Дорофей Васильев бодро шагнул к двери, ляскнувшей откинутым крючком, взялся за скобку, но дверь неожиданно распахнулась, ударив его по подбородку. Он схватился за ушибленное место и отступил шаг назад. В черноте двери встала Доня, белая, непомерно высокая, и Дорофею Васильеву послышалось, что она глухо усмехнулась. Он раскрыл рот, чтоб попенять ей на ушиб, но Доня вдруг звонко ойкнула: