Выбрать главу

Вырос! И за одно лето. Чудно! Он снял с себя полушубок и положил на колени, прикидывая, где требуется починка и как перешить крючки. Овчины были сборные, вытертые, пестрые. Плохо будет греть эта одежина! Он качал головой, но возникавшее раздражение смывало довольство: он вырос! Да, вырос. Это лето положило рубеж в его жизни, и полушубок наглядно подчеркнул перемену, происшедшую в нем.

Полушубок вызвал в памяти нескончаемую ленту отложенных и забытых воспоминаний.

Этот дом он считал родным. Некуда было идти одиннадцатилетнему сироте, и не к кому было прилепиться. Природа щедро надарила человека способностью привязанности и верой в то, что он всем нужен, дорог, что вокруг него вертится весь мир. И Петрушка, принятый Дорофеем Васильевым в семью, быстро свыкся с чужим углом, чувствовал себя в доме со всеми равным, не бегал от работы, и послушливость его не была следствием боязни, а желанием вызвать ласку и внимание. Он был всегда весел, подвижен, шутлив и не обидчив на шутку. Всякое слово принимал на веру, и жизнь ему казалась легкой и приятной.

И только вот этот полушубок, разложенный на коленях, рваный, вытертый и клокатый, много раз залатанный разноцветными обрезками, — он, будто раскрытая книга, напомнил о былом и показал это прошлое с другой стороны.

…Помнится весна. Ему пошел тринадцатый год. Зиму он ходил урывками в школу, часто пропускал уроки из-за домашних дел. Весна освободила от школы, но принесла большую неприятность: он заболел куриной слепотой. Говорили, что это — поветрие такое, он тогда верил, но теперь находилось другое объяснение: вся зима прошла на картошке с черствым, как жмых, хлебом, он отощал и на траву вышел хилый, полуслепой, как новорожденный котенок. Днями сеяли. Его поднимали до света, и, зябко выстукивая зубами, он шел на гумно ощупью, ударялся головой о столбы и ворота, и — ах, эта детская чистота! — он отвечал усмешкой на смех Корнея и Дони, звавших его «куренком», и никогда не помогавших ему выбраться на дорогу.

И будили! Он не слышал, что говорил Дорофей Васильев, когда поднимал с постели Корнея, но ему до сих пор помнится страх проспать, он и во сне слышал тяжелый сап хозяина, пришедшего поднимать его с постели. Он вскакивал при одном его приближении, взглядывал в лицо хозяина с улыбкой, и все тело разламывалось от прерванного сна, будто кто выкручивал ему из плечей руки и разрывал тело на части.

Сколько раз он уезжал в поле без завтрака и возвращался к вечеру без крохи во рту! Тогда не думалось о том, что о нем некому помнить, хозяева не считали нужным отрывать человека для посылки в поле, а когда он приезжал, Марфа деланно бранчливо ругалась на баб, и он верил ее словам:

— Вот забыли, Петруша, и на-поди. Прямо из головушки вылетело.

Он тогда хмуро соглашался, храбрясь своей выдержкой:

— Да ладно. Авось наемся.

И сейчас отчетливо припомнилось, что случаев забывчивости про завтрак для Корнея никогда не было.

«Сынок родимый, а я?» — Петрушка горько покрутил головой и впился пальцами в овчину.

Длинна жизнь, если путь человека усеян печалью одиночества и чужой неласковостью. Дождь, слякоть, стужа, метель. Сколько раз он промокал до нитки, мерз, сбивался с дороги! И всегда, сколько ни ломай памяти, всегда в такую беспутицу посылали из дома его! Разве он родной им? Разве его хоть раз сравняли с пятнастым Корнеем или с полудуркой Аринкой? «Ха, родной! Дурак ты!»

Этот год раскрыл ему глаза. Восемь лет он работал в этом доме за кусок хлеба, заменяя дорогого работника, работал для того, чтобы тучнел хозяин, для того, чтобы пухли Аринкины сундуки, чтобы гнулись перед мошной Дорофея Васильева Тарасы и прочие, по чьим стопам придется идти и ему.

Этот год зрелости возвысил его, дал возможность увидеть тайные переплеты домашнего механизма, где таились истоки его унижений, обид, недоеданий и детских слез. Теперь он — не только работник, взятый «на прокорм» и потому лишенный права на предъявление каких-либо требований, — теперь он — сила, ибо силу эту дала ему Доня. Ах, эта Доня! Какая цена ее теперешней покорности, ее ласковому говору, уворованным ласкам! Отчего она заметила его только теперь, когда он сам может выпустить когти в свою защиту, когда он стал росл, силен и научился видеть свое истинное положение в семье? Почему ей не было никакого до него дела, когда он был струпив, плакал от разъедающих цыпок на руках и ногах, не знавших обуви «с пасхи до покрова»? Зачем она смеялась над ним, когда он был голоден и мучительно одинок?