Выбрать главу

— Петрушка-то? — разъяснила Марфа. — Сирота, старик, оттого и хорош. Сироты хлеб-соль лучше своих помнят.

И Петрушке было приятно погружаться в сон, будто в грудь ему налил кто-то сладостной теплоты.

Болезнь Дорофея Васильева изменила отношение Петрушки к Доне. У него явилось даже сожаление о том, что он лишил старика последней утехи, и Доня в свете этих размышлений стала ненужна и почти противна. После объяснения со стариком Доня перестала прятать свою близость к Петрушке, открыто подходила к нему, шепталась и ночью пробиралась к нему в чулан. И эта откровенность Дони вызывала неприязнь: в этой откровенности он чувствовал ее желание узаконить перед всеми их связь и тем отрезать ему пути для отступления.

Птаха, невольный свидетель их ночных встреч, говорил о том же, оставаясь с Петрушкой с глазу на глаз:

— Ты бы, ягодка, ее укоротил малость. А то она тебя совсем захороводит. У ней такая цель и есть. Балушки балушками, а после и молодой муж созреет. Подрежет она тебя, ягода моя, под корень.

Петрушка мрачнел и наваливался на работу. Он и без пояснений Птахи понимал, что Доня упорно идет к своей цели. Получив от него отпор в самом начале их связи, она избрала другой путь — путь медленного опутывания, постепенной огласки, когда ему некуда будет податься. Петрушка теперь ясно сознавал — не прошли даром губановские беседы, и книги прочитаны не зря, — что, поддайся он на соблазны Дони, назавтра он сможет выделиться из дома Борзых, и для него начнется жизнь, полная хлопот, скаредничества, чему он давно знал цену и что претило ему до омерзения. Тогда он уж не сможет дружить с Артемом, Зызы, не сможет тепло вспоминать Тараса — его отрежет от них рубеж ненасытной жадности «хозяина».

И бросить Доню сейчас — значит немедленно оставить этот дом, выйти с сумкой в поле и гадать, каким проселком идти, чтоб найти приют, пропитание и хоть какое-нибудь людское сочувствие.

Птаха, чувствовавший свою провинность, старался всячески загладить вину, норовил на каждом шагу услужить Петрушке. И, видя затруднения Петрушки, он издалека, намеками помогал ему найти верное решение. Не обращаясь прямо к нему, Птаха словоохотно и весело говорил:

— Они, бабы, ягодка, все уважливы. Но баба бабе рознь. Одна грудьми любовь чувствует, а другая умом ее погоняет. И вот такой, что все обдумаючи делает, такой, ягода моя, ты беги. В ней зла много, у ней сердце от любви не мягчает, а каменеет. Она, как гончая собака, за своим расчетом гонится, а настигнет — не удержит зла и горло перекусит.

Птаха незаметно нащупывал больное место. Петрушка злился и ядовито спрашивал словоохота:

— Тебе, видно, кусали да не перекусили. Напрасно.

Тот вскинул на него взгляд, и по рябому широкому лицу его расплылась добродушная усмешка.

— И угадал, касатка. Верно! Не перекусили. Я всегда от таких делов подальше, а за людьми, за их делами слежу во все глаза.

— Не следил бы, глаза целы б были.

Петрушка не знал, чем разозлить этого непрошеного утешника, и готов был причинить ему любую обиду. Но это ему не удавалось. Птаха отделывался шуткой или прикидывался растерянным, раскрывал рот и долго глядел в лицо, готовый разразиться смехом.

За последние дни Доня как-то помутнела, лицо ее слегка вытянулось, и на скулах, на верхней губе появились темные пятна. Она низко спускала на лоб платок, оттого во взгляде ее появилось незнакомое какое-то монашеское выражение. В таком виде она располагала к себе Петрушку, ему хотелось забыть горечь недавних дум, подойти к ней, просто сесть рядом и вложить руку в ее горячую и ласковую ладонь.

Полоса морозов оборвалась неожиданно, и сразу будто притихла земля, ожидая новых каверз от лютой зимы. Днем сияло солнце тем особенным февральским светом, когда, невзирая на снега и студеность ветра, начинает вериться, что весна не за горами.

И с первым потеплением Корней распорядился возить навоз. С того момента, как он почувствовал себя хозяином, будто кто подменил этого раскислого, ленивого мужика: он стал подвижен, помнил о всяком деле, все крепче поругивался на работников, иногда вставал среди ночи, проверял, как кормится скотина. В зорких взглядах его глаз начинала сквозить та ядовитая искорка всегдашнего недоверия, которая так отчетливо проступала в глазах Дорофея Васильева.

— Сынок-то, даром что разувай, а дело понимает. А, ягодка?

— Да черт с ним! Кровь-то, небось, одна.

Петрушка с силой втыкал вилы в навоз и, перегнувшись на сторону, отдирал смерзшиеся пласты. Из глубины кучи, куда не проникали игольчатые стрелки мороза, и навоз лежал талый, от него шибало хмельным настоем, который так сладко вдыхать полной грудью.