Я никого не забыл. А если забудешь ты, то я напомню.
Или сделаю за тебя».
Далее в прежнем духе. Тем летом он точно знал, что уедет. В сентябре.
22
Антон что-то говорит, я слушаю его как часть природной среды, издающей звуки, наблюдая краем глаза, как изо рта его вытекает пар; эфирная масса принимает форму облака, раздувается, пестрит, заполняет мозг. Он говорит без особого информационного повода, так, как я писал в своем таблоиде, когда понял, что бросаю камни в болото — свое окаменевшее сердце, не оставляющее после падения кругов. Если повод и есть, то кроется он в нем, Антоне, и еще в толстом слое жирной суетности. Он хочет сказать, что я еще не погряз в Закутске слишком глубоко и надо «делать ноги».
Крепкий табак не проясняет голову. Кофейные толчки крови проносят дурман сквозь туман. Колышется пьяная трава в подступивших водах. Однако Антон сегодня в ударе. Его суждения ветвятся, меняют цвет и направления. Я хочу понять эту речь. Он — абориген.
С одной бесплодной темы мы перескакиваем на другую.
Он сообщает, что из Нью-Йорка вернулся Черя, наш одноклассник. По липовому приглашению он просочился за бугор в том же 90-м. Приглашение состряпал некий американец, из бывших совковых «нонкомформистов», двоюродный братец его матери.
Взамен Черя достал для него триплекс, в один день смотавшись в Красноярск и обратно. Так вот, рассказывает Антон, он жил на Брайтоне, где чуть не спился и не скололся, среди расейской братвы.
Какой-то питерский нарк посоветовал ему бежать в Айдахо, но Черя сумел добраться только до Гарлема; его затормозила алкогольная ностальгия. «Самое интересное, — замечает Антон, — что он совершенно не видит разницы. Нью-Йорк, Закутск, Новосиб… Все едино. Россия — большой Гарлем, et nimium ne crede colori». Столь же изящно, сколь и незаметно он переводит разговор на что-то другое, мне это начинает надоедать, и я спрашиваю его, прервав:
— У Костика сегодня вечеринка. Поехали?..
— Не-а… — отвечает он, сощурившись. — Это же затянется, party ваша, а мне завтра со своей супружницей в церковь идти. Дочку крестить.
— Понял… Ее инициатива?
— Нет. Моя.
Я отвожу взгляд в сторону. Антон спрашивает с издевкой:
— Это все-таки лучше, чем думать о бабах, а?
— В самом деле?
Теперь взгляд отводит он.
— Я не проповедник, Олег, но там нет упований, сплошная логика. Потом, вспомни схоластов, доказательства Его бытия.
— Тебе нужно доказательство, что у тебя есть дочь?
Он сосредоточенно мешает ложкой черную бурду в чашке.
— Ты ничего не знаешь… В последнее время я много думаю о церкви. Это облагораживает… На меня покушались месяц назад. Пугали, дешевки… Дверь в хате вынесло, за две минуты как я пришел домой.
Задержался у машины — в зажиге бензин кончился, спички искал. Потом, в прошлый четверг, попал в ДТП. Перевернулся на ровном месте. Моей «блюберде» — звездец, а мне — хоть бы царапина… Это второй звонок, Олег… Я решил учредить духовный альманах.
Религия, психология, экономика, реклама. Все. И еще духовность. Сам понимаешь, нас ведь интеллигенты ваши сраные чертями считают. Исчадьями ада какими-то.
Но ты вот не ходишь в церковь, а я хожу. И столько церкви отдал, что ты за всю жизнь не заработаешь.
Нужно.
— Знаешь, Антон… К нам тут недавно, в журнальчик, один человек приходил. Святой. Он только что вернулся откуда-то с севера, где жил последние десять лет.
Наши — ваши — в общем, его пригласили, потому что он когда-то был православный священник. Отец Никон.
Его приход был самый лучший. А потом он исчез. Говорили, кровь взыграла — старообрядцы подложили генную мину. Ну вот, значит. Я вопрос ему задаю, для протокола: за что нам эти все грехи? И к чему ведет опыт искупления? Да ник чему он не ведет, — говорит.
— У Бога нет ничего личного к людям, потому что нет никакой боголичности. Он не участвует. Здесь, в этом аквариуме, есть определнные законы, а в них — никакой определенности. Если ты вверху, тебя опустят, если внизу — поднимут, и так постоянно. Смысла никакого, заслуг никаких, просто закон: равенство-братство. Ты либо участвуешь в нем, либюо уходишь. Но это уже не ты и не твоя противоположность. Я спрашиваю: а как относится Бог к этим законам? Он: да никак. Ты ведь, говорит, Эпикура читал? Он был единственный по-настоящему просветленный, из всех греков. Ну, может быть, что-то у Платона было… Подумай: вот ты вроде борешься за абсолютное добро, а потом — хлоп! И все по камерам.