– За грандиозный социалистический эксперимент, а так же за смелость и ничтожество предшествующей им власти большевики достойны уважения. Мы же были в абсолютных руинах, ничего у нас не было до двадцатых кроме двух столиц и полей. Отстроили с нуля города… Белоперчаточники, выродившись и будучи способными лишь на отвлеченные рассуждения, не смогли даже сохранить свои позиции после свержения презираемого всеми монарха. Теперь они, вышвырнутые из страны, что есть мочи поносят покинутую Родину, мечтая вернуться, но опасаясь гонений. И никто им не виноват. Даже там некоторые были ослеплены идеей нового свободного человека, говорил я с некоторыми… Вот только сколько их осталось теперь, когда приоткрылся наш занавес? Когда сгинули возвращенцы тридцатых?
Во сне Гнеушев безумствовал, порой вскакивал, кричал об атаках, даже умудрялся двигать мебель. Первое время это поражало Женю. Она с жалостью и грустью смотрела на Владимира, а он раздражался от этих взглядов.
23
– Есть люди, из которых слепить можно что угодно. Только бы таким достойные скульпторы попадались! Хочется порой всех обнять, да невозможно, да и незачем. Слишком люди крадут и силы душевные, и время, сами того не желая.
Женина душевность и теплота во взгляде, обращенная на людей, ей симпатичных, теперь перекочевала и на Владимира.
– Я не знаю, как и почему, но мне кажется, отчасти мой скульптор – ты. Раньше был он, но ничего путного не сделал. Не могу я быть пробивной большевичкой, не тот запал, не та кровь… понимаю, мое поколение ближе к коммунизму, чем следующие, уже искореженные реальностью. Мы его, можно сказать, понюхали… Мои родители, да что они видели в жизни кроме своего дома покосившегося на окраине? Коммуналку? Тем не менее, не переедь они в Москву, у меня бы будущего не было никакого, запрягли бы в колхоз. Их время смело, чтобы будущие поколения могли выправиться. А сестра моя, которая ничего не сделала никому, которая просто переписала своей рукой – ей начальник сказал, что у нее красивый почерк! – бумагу о краже казенного имущества… Загремела на десять лет в лагере. Кто в такое время, когда страна на куски может развалиться то ли извне, то ли снаружи, будет разбираться? Всех гребли. До войны я ездила к ней с передачами, да страшно мне каждый раз. Когда я училась в школе, у людей была идея, которая все сметала и вселяла силы неимоверные. Мы должны были строить и не роптать… А мне другое видится, другое я хочу… Спокойствие, дети, дом у реки. Не интересна мне эта борьба.
– Женя, она иногда просто необходима! Не все можно отдать в чужие руки, кое-что придется делать самой, пойми ты!
– Мое замужество лишило меня необходимости предпринимать что-то самой, а теперь я уже и не помню, как это делается…
– Вечная проблема людей, которые хотят защищенности.
– Может, они просто слабы и перекладывают ответственность? – сказала Женя как-то глухо и бросила быстрый взгляд на собеседника.
– Тебе виднее…
– В общем-то, в жизни вообще все бывает, и даже самая бессовестная причуда вполне могла где-то случиться. А ты борешься с отчаянием противостояния и всей конечной бессмыслицей творимого.
– Не все бессмысленно. А разочаровываться и ничего более способны только те, кто ни на что не годен. Мы погрязаем в тяжком вязком времени. Но подумай, скольким людям пришлось сложнее, чем нам. И они не думают, что что-то не так, просто живут с опасностью и болью.
Владимир ясно видел, как окружающие отчаянно рыщут счастья. Изо всех сил, судорожно. Накрытые грязным темным колпаком, притупляющим будто даже солнечный свет, не то что впечатления ото всего на свете. Только в свободе благоденствие и есть, в свободе, которой они были лишены. И, тем не менее, закрыв на это взор, они надевали чулки, подводили глаза и плясали. Тех, кто не верил в благоприятный исход, хотя пути выхода в большинстве случаев существовали, Владимир понимал. Он не считал, что из всех ситуаций человек может найти выход. Это была безысходность, когда, загнанный в угол, сломленный пытками физическими или моральными, человек не мог уже показывать зубы.
Летопись чужого сознания не требовала объяснений больше, чем другой способен был дать.
– Мы не знали, – упоенно и безрадостно нахмурясь, продолжала Женя, благодарно поглядывая на молчащего и сосредоточенно служащего Владимира, – проживем ли еще день, сотрут ли наш город с лица земли подкравшиеся фашисты. Ни о чем нельзя было сказать наверняка… Ужас происходящего вклинивался в разум и нависал, бил как-то дозированно. Поначалу было и страшно, и жутко, а потом стало враз безразлично. Потому что хуже представить уже было нельзя. Я не раз думала, что пусть лучше немцы прорвутся и уничтожат нас. По крайней мере, не будет этого вечного уже в кости перешедшего голода и угнездившегося в подкорке страха. Это у Берггольц, которую мы слушали по радио в и вправду черных квартирах в порыве надежды, была еще какая-то воля к жизни, она писала о радости даже в блокаде… Кто-то выменивал на еду вещи, а мне нечего было. И друзей не было в чужом городе. Я тоже сначала пыталась выстоять, но потом все уже было каким-то беспросветным сном. После освобождения я не чувствовала даже радости, не могла ликовать. Ликовали те, кто долго ждал воли и накопил для этого душевные и моральные силы, кто или не касался, или отошел от тех трудностей, что были. Хотя я не понимала, как от них можно отойти. Я – то выжила, а сколько не повторили мою судьбу? Это навек засядет в глубине, я знаю.