— Все поляки без различия сословий и имущественного положения должны объединиться. Только так мы можем возродить независимость и свободу Польши! — патетически восклицал очередной оратор в новеньком, с иголочки, гимназическом мундире.
Ему шумно аплодировали. Особенно усердствовали гимназистки.
Еще не умолкли аплодисменты, а между стульями к столу президиума уже пробирался с поднятой рукой Дзержинский. На скулах выступил румянец, глаза горели.
Подавив волнение, Феликс начал:
— Разве может быть объединение между рабочими, которые гнут спину по 12–14 часов в сутки и голодают вместе со своими семьями, и капиталистами, присваивающими их труд? Это совершенно нереально! А призыв к полякам одним выступить против русского царя не только не реален, но и губителен. Нас разбили бы так же, как в 1863 году.
Шум и выкрики прервали речь Дзержинского. Какой-то толстый гимназист топал ногами и орал:
— Долой! Хватит!
Напрасно Дзержинский апеллировал к председателю. Тот для порядка вяло позванивал колокольчиком, а сам, обратясь к Дзержинскому, разводил руками, как бы говоря: «Что же я могу сделать, если делегаты не желают вас слушать?»
Но Дзержинский решил не сдаваться. Он стоял, стиснув зубы так, что желваки ходили под кожей, и смотрел на своих противников в упор сузившимися от гнева глазами. Прошло несколько минут, и, странное дело, шум постепенно стих, председатель сказал, что регламент господина Дзержинского еще не истек, и попросил его продолжать.
— Только тесный союз польских и русских рабочих приведет к свержению самодержавия, к социальному и национальному освобождению польского народа. Передовая учащаяся молодежь Польши и Литвы должна поддержать лозунг социал-демократов — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — этим призывом Феликс закончил свою речь, вызвав новый взрыв возмущения.
После Дзержинского взял слово один из «нигилистов». Так окрестил Феликс неряшливо одетых, длинноволосых студентов.
Не без ехидства начал он с того, что, мол, господин Дзержинский представляет здесь город, не входящий в Королевство Польское. Сам Дзержинский поляк, но на нем, очевидно, сказывается влияние русских, белорусов, литовцев и евреев, которых много в Вильно.
Смех, вызванный очередным язвительным выпадом оратора, взорвал Дзержинского.
— Неужели у вас за душой нет более серьезных мыслей?! — крикнул он с места.
Но тут вмешался председатель. Резким звонком он призвал Дзержинского к порядку и ледяным тоном напомнил, что господину Дзержинскому, который только что требовал спокойствия от аудитории, не подобает самому нарушать порядок.
«Уйти, что ли?» — устало подумал Феликс. Но тут неожиданно пришла поддержка.
К столу президиума вышел ученик 8-го класса Келецкой гимназии Бронислав Кошутский.
— Я поляк из Королевства Польского, — заявил он, — но я полностью согласен с Дзержинским. Национальная обособленность и национальная вражда ни к чему хорошему польский народ не приводили и не приведут. Только в лице русских, украинских, белорусских рабочих и пролетариев других народностей, населяющих Россию, польские рабочие и все трудящиеся поляки найдут своих надежных союзников…
Кроме Кошутского, Дзержинского поддержали еще только двое. И немудрено. Большинство делегатов были детьми дворян, фабрикантов, торговцев или тесно связанных с ними интеллигентов. Немногие из них были способны понять и принять идеологию пролетариата.
После закрытия заседания к Кошутскому подошел председатель общества «Братская помощь» Варшавского университета.
— Ваш Дзержинский — чистое золото, — сказал он.
Кошутский передал этот разговор Феликсу.
— Так уж и золото, — попытался все обратить в шутку сильно смутившийся Феликс. Но в душе обрадовался. Значит, все-таки не зря выступал. Отзыв старшего по возрасту товарища, стоявшего во главе крупной университетской организации, был для него важнее оскорбительных выпадов маменькиных сынков, какими являлись, по убеждению Дзержинского, большинство делегатов.
В январе умерла Елена Игнатьевна. Так начался новый год.
Возвратившись с похорон, Феликс заперся в своей комнате, упал ничком на кровать и долго лежал так, не раздеваясь и не зажигая огня. Он чувствовал страшную усталость во всем теле и внутреннюю опустошенность.
Феликс думал о матери. Не о той, что лежала в гробу, холодная и незнакомая, а о живой, энергичной и веселой, задумчивой и грустной, иногда сердитой…