Выбрать главу

Но простучать в стенку соседу или передать ему записку со своими сомнениями и подозрениями нетрудно, а вот собрать воедино все факты, проанализировать их, а затем гласно заклеймить предателя — на это способны были немногие. Эту задачу взял на себя Дзержинский.

И не раз во время прогулки заключенные слышали его голос:

— Товарищ! Гуляющий с тобой — известный мерзавец, провокатор.

На следующий день провокатор гулял уже в одиночестве, а вскоре и вовсе исчезал из поля зрения. Охранка убирала из тюрьмы своего провалившегося агента.

Кандалы, казни, гнетущая атмосфера ожидания решения собственной судьбы, тюремная тишина, которую лишь сильнее подчеркивали звуки, доносившиеся извне, — все это давило на узников X павильона, подтачивало здоровье, разрушало психику.

К шпионажу тайному, через подсаженных провокаторов, прибавлялась слежка явная: обыски в камере, подглядывание через глазок, подслушивание.

«Если бы нашелся кто-нибудь, кто описал бы весь ужас жизни этого мертвого дома, кто бы воспроизвел то, что творится в душе находящихся в заключении героев, а равно и подлых и обыкновенных людишек, что творится в душах приговоренных, которых ведут к месту казни, — тогда бы жизнь этого дома и его обитателей стала величайшим оружием и ярко светящим факелом в дальнейшей борьбе», — записал в тюремном дневнике Феликс Дзержинский.

3

Жандарм посмотрел через глазок в камеру Дзержинского и увидел его склонившимся над столом. Жандарм уже не в первый раз подходил к глазку: заключенный все что-то писал, почти не меняя позы.

«Ишь расписался…» Жандарма, однако, это не встревожило. Тем из заключенных, кто вел себя в крепости спокойно, не нарушал режима, администрация разрешала иметь бумагу и письменные принадлежности. Этим правом сейчас пользовался и Дзержинский.

На столе перед Феликсом лежали два письма. Одно полностью законченное, другое, только начатое, — алиби на случай внезапного вторжения тюремщиков. Сам же он на маленьких листочках, которые легко было спрятать, мелким бисерным почерком, так что порой и самому было трудно разобрать, делал очередную запись в свой дневник. Он вел его уже несколько месяцев, урывками, таясь от тюремщиков. «Буду писать там всю правду, заразительную, когда она прекрасна и могущественна, вызывающую презрение и отвращение, когда она унижена и оплевана», — решил Дзержинский.

— К чему все это? — спросил его сокамерник. Теперь, когда следствие по его делу было окончено, в камеру Дзержинского помещали других заключенных. — Ведь все равно нет почти никакой надежды, что ваши записи выйдут из тюремных стен.

— А я верю, — ответил Феликс. — Я чувствую: у меня столько сил, что я все выдержу и вернусь. Но если даже я и не вернусь, то этот дневник дойдет до моих друзей, и у них будет хоть частичка моего «я».

В середине декабря во время прогулки в камере Дзержинского был произведен тщательный обыск. Дневник жандармы не обнаружили, но тем не менее письменные принадлежности отобрали. Дзержинский потребовал объяснений от заведующего павильоном.

— В городе обнаружено ваше письмо, переправленное в обход тюремной администрации. Я предупреждал вас.

Настал день писем. Дзержинскому и его сокамернику предложили писать их в присутствии жандарма, чтобы не могли отлить себе чернил. Писать дневник стало много труднее. Требовалась огромная изобретательность и настойчивость, чтобы добыть клочок бумаги, огрызок карандаша, каплю чернил или графит, постоянная бдительность и хитрость, чтобы не дать себя поймать. И все-таки Феликс продолжал свои записи.

Наступил канун нового, 1909 года.

Поздней ночью, лежа на койке при тусклом свете ночной лампы, поставленной над дверью камеры, Дзержинский писал:

«Сегодня — последний день 1908 года. Пятый раз я встречаю в тюрьме новый год (1898, 1901, 1902, 1907-й); первый раз — одиннадцать лет назад. В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в деле. И теперь, когда, быть может, на долгие годы все надежды похоронены в потоках крови, когда они распяты на виселичных столбах, когда много тысяч борцов за свободу томятся в темницах или брошены в снежные тундры Сибири, — я горжусь.

Я вижу огромные массы, уже приведенные в движение, расшатывающие старый строй, — массы, в среде которых подготавливаются новые силы для новой борьбы… Я горд тем, что я с ними, что я их вижу, чувствую, понимаю и что я сам многое выстрадал вместе с ними. Здесь, в тюрьме, часто бывает тяжело, по временам даже страшно… И тем не менее, если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, я начал бы ее так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это для меня органическая необходимость».