Двенадцать лет назад, в письме Марии Косуэй, он свёл своё сердце в длинном диалоге с разумом. Если бы сегодня вновь возник повод для такого диалога, разум, скорее всего, перешёл бы в контрнаступление и отвоевал бы обширные территории. Охота за счастьем — прекрасная вещь. Но как часто она оборачивается ненужными страданиями для окружающих, да и для самого охотника. Разве достижение целей, выбранных разумом и чувством долга, не даёт гораздо более глубокое и долговечное утоление вечно томящейся душе?
Как часто человек, раздираемый порывами страстей, спрашивает себя: «Да чего же ты хочешь? К чему стремишься?» Достаточно изучив себя за пять десятков лет, Джефферсон мог честно ответить себе: «Две вещи важны для меня на свете, две вещи влекут сильнее всего остального: первое — вызывать одобрение или даже восхищение ближних и дальних; второе — оставаться верным себе, оставаться самим собой». И конечно, самыми трудными жизненными ситуациями были те, в которых эти два порыва оказывались несовместимыми, когда они сталкивались лоб в лоб, как два корабля в тумане.
Уж как его всегда радовали одобрительные отзывы Вашингтона, как он дорожил их многолетней дружбой! И чего бы, казалось, стоило промолчать, не выступать против финансовых реформ казначейства, которые вызывали такую поддержку президента? Но нет: согласиться с ними и было бы изменой себе, своим убеждениям. Он предпочёл уйти с поста министра иностранных дел, удалиться в своё поместье, и столь дорогая ему дружба умерла, тихо истаяла на холмах и равнинах, разделявших Монтичелло и Маунт-Верной.
Та же самая судьба, видимо, постигнет и его дружбу с Джоном Адамсом. Нет, президент Адамc не навязывает конгрессу эти ужасные новые законы, но он идёт на поводу у самых рьяных и близоруких депутатов точно так же, как раньше Вашингтон шёл на поводу у Гамильтона. Разве мог он, Джефферсон, всю жизнь отстаивавший свободу слова, высказаться в поддержку закона о подрывной деятельности, грозившего штрафом и тюрьмой тому, кто посмел бы открыто выразить своё несогласие с политикой правительства? А этот закон о чужеземцах? Требовать от людей, чтобы они подавали за пять лет заявление о желании поселиться в Америке, а потом, приехав, ждали 15 лет получения гражданства? Это значило бы поставить крест на мечте сделать Америку убежищем для всех гонимых.
В какой-то момент Джефферсон подумал, что вызывать восхищение и при этом оставаться самим собой ему легче всего с одним человеком — Салли Хемингс. Её любовь к нему не нуждалась в словесном выражении, она струилась в ней так же естественно и негромко, как горный ключ струится между кустов бересклета. Имея талант спасаться от горестей и угроз повседневной жизни прыжком в «как будто», она могла и его одаривать своим душевным бальзамом с той же безотказностью, с какой её пальцы изгоняли мигрень из его головы. Своих прежних возлюбленных он тоже старался оберегать от душевных ран — но как часто для этого ему приходилось удерживать себя от искреннего выражения чувств, ловить ироничные замечания, готовые сорваться с языка, поддакивать, обнадёживать, даже льстить. С Салли в этих уловках не было нужды. Ей было довольно того, что он любит её, — всё остальное было как суета муравьев у подножия горы.
Конечно, если их отношения станут достоянием гласности, если сплетня просочится в газеты, шум поднимется оглушительный. Легко было представить себе кричащие заголовки статей:
«Защитник прав человека принудил чёрную невольницу служить ему наложницей!»
«Борец с тиранией тиранствует над своими рабами!»
«Получат ли цветные потомки нашего вице-президента возможность заседать в конгрессе? В Верховном суде? Исполнять должность послов в других государствах?»
Скорее всего, его шансы победить на президентских выборах будут потеряны так же безнадёжно, как они были потеряны для Гамильтона. Но поддаться страху, соображениям выгоды, отказаться от Салли, найти себе благонравную белую подругу, жениться, нарожать детей? Это и было бы самым большим предательством самого себя. И, конечно, предательством Салли. Ведь она доверилась ему тогда, в Париже, она — бесправная и безденежная — отдала ему самое дорогое, что у неё было в тот момент — мелькнувшую надежду на свободу. Было бы последней подлостью забыть о таком даре.