Выбрать главу

Чем меньше в нем оставалось прежней позы, игры, тем более напряженным становилось пространство между нами.

— И все-таки я знаю, что это пламя… — спокойно выговорил он. — Оно может перекинуться на вас. И тогда сметет все преграды.

Печаль, которую я расслышала под его ровным тоном, остро коснулась моего сердца. И я подумала, что ничего не знаю ни о его прошлом, ни о настоящем. Ведь что такое неизжитые страсти? Это еще и все то, что человек не долюбил, в чем не перегорела душа, пока не отделенная мечом смерти ни от тела, ни от бесстрастного духа…

— Вы, наверное, ждете, чтобы я сказала, что мы уедем?

— Что же нам остается? — откликнулся он. — Мы не можем жить рядом. Тем более после этого разговора… Я не хотел его, откладывал до последнего края. Вчера, когда вы наконец вернулись, я хотел говорить с вами. И сказал бы все по-другому.

И тут последняя догадка меня поразила:

— А позже… это вы приходили?

Он опустился на локоть, потом совсем лег на траву, как будто пружина, державшая его так прямо и ровно, сломалась. Закинул руки за голову, лежал и смотрел в дышащую над нами синеву.

— Да, это был я.

Сорвал сухой стебелек, молчал, покусывая его. Чуть повернувшись, я видела его открытое лицо, не защищенное привычной иронией, и отражение небесного света в глазах.

— Но откуда вы знаете? Видеть меня вы не могли, слышать тоже…

— Я вас чувствовала,

— Ах, вот что… — Он чуть усмехнулся. — Тогда напрасно я сознался. Впрочем, теперь все равно, Ве-ро-ни-ка… Я приходил к вам на исповедь.

— Кажется, было довольно поздно?

— Кажется… Впрочем, я не смотрел на часы. Я знал только, что другого времени у нас не будет. Так и бывает — что-то рождается в тебе, бродит, нарастает… и вдруг — совершилось… Почему вас так долго не было, весь день? Где вы все-таки пропадали?

— У реки.

— Что вы делали там? Купались?

— Нет, плакала.

Он осторожно опустил руку, и она неподвижно лежала на траве, чуть протянутая в мою сторону.

— О чем?

— О том, что все так скоро кончилось для меня… в Джвари.

— А-а… — выдохнул он, будто ждал чего-то другого. Полежал еще так, прикрыв глаза. Медленно раскрыл их, сел, сложив на коленях руки. Заговорил, донося отзвуки вчерашнего волнения:

— С начала сумерек я был слишком встревожен вашим исчезновением. В наших глухих горах можно бояться встречи и с человеком и со зверем. Здесь зимой волки подходят близко к монастырю, мы видим следы на снегу. И человек, потерявший Бога, бывает страшнее волка… Все волновались из-за вас.

— Простите меня.

— Арчил бегал с Мурией по лесу, искал вас. Говорит: «Это я ее огорчил, и она ушла…» Я тоже… терзался. И все-таки я не решился потом позвать вас, когда увидел, что нет света. Впрочем, не стану оправдываться…

— А у меня и нет желания упрекать вас в чем-нибудь… Ваш крест мне не по силам, и я не вправе судить вас, К тому же мы с Митей слишком глубоко приняли вас в сердце.

— Зачем вы говорите мне это, Вероника… — По лицу его прошла тень.

Зачем? Чтобы сказать правду? Но разве это возможно — сказать всю правду, уловить сокровенное, бездонное, живое сетью слов?

В самом внешнем слое того, что я испытывала сейчас, была давняя усталость от всяких слов, от перегруженности жизни ими. И усталость от своей несвободы… даже от напряженной позы — я сидела на склоне холма, полуобернувшись к игумену, опираясь на вытянутую руку, так что в покрасневшую ладонь врезались отпечатки сухих стеблей. Было жарко под нелепым халатом, хотелось снять его, остаться в сарафане, чтобы солнце касалось рук, снять косынку. Лечь бы теперь на траву, как отец Михаил недавно, и только смотреть в высокую синеву.

А когда-нибудь, еще не скоро, спросить, как он жил раньше, с самого начала, с детства. Любила ли его мать, чем ему нравилось заниматься и что было потом. Он рассказывал бы о том, что было, а я узнавала бы, какой он есть, от чего страдает, как пришел в монастырь. И со временем пространство между нами потихоньку заполнилось бы доверием и добротой… и желанием нежности.

Но вот потому все это и было невозможно.

И еще, глядя сейчас на открытое лицо игумена, с которого как будто смыло прежнюю напряженность, знакомое и только теперь увиденное лицо с сосредоточенной и глубинной печалью, я поняла, почему мы не должны были подходить друг к другу так близко.

Но сокровеннее и пронзительнее было узнавание себя — в другом, неисповедимое узнавание поверх слов и событий, по сердцевине, по главной теме судьбы, по ее боли…

Я ощутила это теперь, он раньше. Когда? Передавая мне черный платок с тусклыми цветами? Или в ту ночь, когда мы вышли от Эли, серпик месяца плавал в темной воде бассейна и игумен разбил отражение камешком, как первый помысел, еще прозрачный и светлый? Или ночью на исповеди в маленьком храме, когда мы говорили о Боге и о любви и он тяжело опустил голову на распятие?

Но и не только эти двадцать дней в Джвари соединяли нас. Это связующее начиналось гораздо раньше, может быть, в нашем не совпадающем по времени детстве, в одиночестве, в усталости от всего.

что обещало насытить душу, но не насыщало ее.

И еще испытывала я великую печаль о нашей земной участи, в которой слово Божие — огненный меч Херувима — отделило нас от Древа жизни, стоящего посреди рая. И мы уже не видим Бога, и время выпало из Вечности, погас вокруг ее благодатный свет. А потому в нашем воздухе, в плодах, которыми утоляем голод, в воде растворена смертная горечь. Оттого плачет и молится воздыханиями неизглаголанными в каждом из нас бессмертный Дух, взывая: «Авва, Отче!»

Но все это невозможно было выговорить.

И я сказала:

— Ну что же… завтра утром мы уедем. А он отозвался тихо, но сразу:

— Почему завтра? Можно уехать сегодня, сейчас. Еще здесь машина, на которой привезли Митю. Я спрашивал у шофера, он собирался остаться на ночь.

Замечательно… он уже узнавал о планах шофера. А я-то хотела объяснить все Мите, дать ему отдохнуть… Но не пешком пойдем, а объясню по дороге.

— Да и зачем откладывать? — с усилием выговорил он. — Чем скорее, тем лучше.

Впервые мы посмотрели друг другу в глаза. И, может быть, в этом долгом взгляде было все, чего ни я, ни он не могли выразить иначе.

— Вот и времени у нас не осталось, отец Михаил.

— Его не должно было быть вовсе. Видите, я отступил от древних уставов и… сразу наказан. Но говорят, монаху на пользу, если он пережил искушение.

— Любящему Бога все во благо…

— Любящему Бога… — осторожно повторил он. — Да, есть только одна любовь без пределов и сроков — любовь к Богу. Ради нее и нужно отречься от всякой иной любви, от всего мира. Жизнь должна сжаться в одну точку, чтобы все радиусы соединились в центре круга… И эта центральная точка жизни — Бог.

Но оказалось, что уехать нам не удастся. Когда мы с отцом Михаилом пришли в трапезную, Арчил сказал, что шофер собирался было здесь ночевать, но посидел один на скамейке у родника, поскучал и решил уехать. Завтра к обеду он вернется уже с реставраторами.

— Вот как… — неопределенно сказал игумен, очевидно, не сразу смиряясь с этим. — Впрочем, может быть, так и лучше… Отслужим-ка мы завтра пораньше литургию. Вы позавтракаете, попрощаетесь со всеми. Пусть будет так, если не могло быть иначе.

Митя лежал в подряснике на койке и читал. Он поднялся навстречу:

— О чем это вы так долго разговаривали с игуменом?

— О том, что мы должны уехать.

— Когда?

— Завтра.

— Так сразу завтра?

— Хорошо, что еще не сегодня…

— А почему?

— Я объясню… попозже. Давай пока собираться. Митя взял со стола скуфью.

— Скуфью мне подарили, и я, конечно, возьму ее с собой.

— Ты удивлен?

Со скуфьей в руке он остановился, прислонившись к дверной раме, — за ней было зелено, светло, перекликались птичьи голоса.