«Гнуй илла-а ниха–а–а мэйджа–ах!», — вкрадчиво заржала ночь. Желтобокая банка Sprite’а сплющилась и ужалила подошву. Чаща снова нависла надо мной и принялась торопливо бормотать свои добрые вести.
— Нет! Нет! Трижды нет! Не вернусь я к людям. Никогда! Здесь я чище, здесь я невиннее, здесь я лучше! Йо–йо–йо-ло–о–о!
— Дех–дех–дех-дех–хан! — прохрипел мне в спину свою свинцовую зависть человечий сторож.
Подчас я замираю у спиленных деревьев — тотчас ужас пронзает лес, набрякший мой член сей же миг показывается из–под бычей шкуры, и сквозь кусты черники, втаптывая молодую дубовую поросль, удирает зверьё. Но я ещё сыт вчерашним мясом рогатой головы, да мычит заунывный стихер в желудке тёплый олений мозг.
И снова бег — словно бог заскользил по воде. Снова прыжок через овраг, как богиня с горы — да в зелёное море. Снова остановка и — смакует смоляную патоку мой вёрткий язык, зализывает рану соснового пня, чутко скользит по годовым кольцам. А уж те, да без устали, шепчут звуки страстные, слоги плотные — вытесняют слова русские, слова франкские, слова румские, что сплетаются так и эдак в фразы постные и разумные. А вот как человечью чушь я повытравлю да наполню душу шафранную неиспитою мудростью хищника (покатайся шаром там покамест, подрожи там мозгом звериным, словно грецким орехом мягеньким!), как заполню я душу безумием, ярко–радужным, детско–серебряным, вот тогда–то приду я к вам, люди, с моим даром — смертью кровавою!
— Дзынь! — Заиграли струны орешника, и волчище, отведав оленя, гоготнул да утёк прочь из логова. — «Эх, воруйте же всё, други–недруги! Забирайте добычу честную!»
Синица охнула, проснулась и разбудила сон стаи. Утренняя песня взметнулась, и заря навалилась на лес, тотчас завязнувши в моих локонах. Мои губы растянулись в ребяческой улыбке и тише шагов горлицы прошептали: «Ждите меня».
Замок Конде, ноябрь 2003
РИМСКАЯ ПОСТУПЬ
Рубаха моя черна и пахнет лавандой. На поясе у меня — револьвер да кинжал с рукояткой в форме львиной лапы. На груди — звезда Давида, светлая, как отеческое имя — Лаван. Отец мой был кузнецом; это он привил мне любовь к жару пламени, насилию стали и цвету вороного крыла; это его молот выковал ритм, который и по сей день отдаётся в моих ушах, словно кастаньетовый вихрь плясуньи–контрабандистки: Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там!
Помню, ещё ребёнком, проходя мимо низкой мастерской, скорчившейся от сладострастных страданий, я, пританцовывая, направлялся в соседский сад, воровал там цветы и неспелые фиги для моей Маргариты, а во мне беспрестанно и настойчиво гремело раскатистое эхо мучений распластанного на наковальне клинка.
Марго обожала белые розы и, смеясь, поедала краденые плоды, которые я приносил ей в вечно дырявых карманах, — бывало, шершавая смоква, гладя меня по бедру, скатывалась и зарывалась в песок, а осёл мошенника Пальмиро, высказавши одобрение на манер немецкого социалиста, подбирал её бурыми морщинистыми губами.
Сразу после бар–мицвы я принёс Марго свой обычный, но уже вызревший дар. Мы стали играть, и, играя, я вошёл в неё. Она изгибалась от боли и неги, покусывала меня в губы, а между её резцов всё набухал розовый пузырёк слюны, лопался и снова вырастал. А пять лет спустя она приехала ко мне в Фиуме, придирчиво рассмотрела стены моей спальни, где словно солнечные лучи, блестели шпаги, изукрасившие гигантскую кровать причудливой каракатицей–тенью; и уже не бросая пугливых взглядов по сторонам, мы так громко любили друг друга, что подчас заглушали слезливые требования несметных чаек–забастовщиц, коих ветер–штрейбрехер упрямо сносил к оранжевым островам.
Да и какое нам было дело до вашего ханжеского cousinage–dangereux–voisinage! Я просто хотел пронзить насквозь, — глубже, ещё глубже! — разбухшим чудовищным членом Маргариту, которая, оправдывая нашу французскую фамилию, всё нежнее и нежнее мычала мелодию самой средиземноморской оперы Бизе. Вам, пустосвятам–пролетариям, не по вкусу наш дуэт, больше похожий на вопль младенца, коего олимпийский греховодник извлёк из бедра, отогнувши золотые зажимы? Так заткните же ваши уши мягкими холопскими пальцами, — на каждой фаланге, точно тараканьи ножки — пучок волосков, завещанный вам предком–троглодитом, о котором поведал каирскому шейху ариец–невольник. Me ne frego! Главное — что мы кончили вместе, и я, и моя Маргарита, и девятый Адриатический вал, который сей же час удовлетворённо задышал и, оставивши на песке своё горьковатое семя, утянул на дно стоических крабов да расплавленные трупы хорватских медуз.