Выбрать главу

Сосало под ложечкой от предчувствия неслыханного дара — наверное, как у Диомеда, взнуздывающего фракийских скакунов, — и капала с его лезвия кровушка потерявшей девственность музы.

Под косматой елью показался двухэтажный дом; ель тотчас избавилась от снежной вериги, отсалютовала Граверскому, вскинувши руку к небесам. Дверь была полуоткрыта. Александр набрал полную грудь подслащённого энгадинского воздуха, толкнул эту дверь, и пол скрипнул так смачно, будто парижская подошва раздавила виноградную гроздь.

Комната ждала его. За окном синела горная вершина; синий цвет — цвет грёзы! Зеркало отражало снег с хвойным хвостом, точно ель пожертвовала своим членом и ускользнула по ту сторону ущелья. В углу — двухспальная кровать (для меня одного! Можно спать поперёк!) На книжных полках — побоище, и не ясно, кто победил, кто повержен. На столе — кипа белой бумаги, и бился, бился в стекло шмель — откуда он здесь?! Граверский уселся — стул тоже скрипнул, но не басом, как пол, а весело и дискантом, а потом ещё долго продолжал неистовать на разные лады.

Из перевёрнутого черепахового панциря на столе топорщилось перо. Пальцы Александра потянулись к нему, ухватили князе–бисмарковской щепотью (отчего суставы побелели, а из панциря плеснуло чернильное цунами), и наконечник пера, проткнувши бумагу, двинулся по ней, оставляя в своём кильватере бешеную, — вперёд и в стороны прыгающую — строку.

Париж, октябрь–ноябрь 2001

СХВАТКА

Негр дико замычал: «Мууууууу–ааа!». Его глаза бешеного яка осатанели, торс откинулся назад, в тот же миг он сиганул ко мне, подпрыгнул по–козлиному, тяжко, словно копытом, хватил меня голенью по бедру и легко, будто и не весил он шесть пудов, отлетел к чёрной границе татами. Он знал куда бьёт — прямо в исполинский, сросшийся с костью синяк. И я знал, что ему известно, где находится моё слабое место, и усмехнулся, как в те времена, когда за нечаянно оброненное слово или за барскую позу — руки в боки — сенсей вызывал на бой до нокаута, — а затем, когда отлежишься да вдоволь нахаркаешься кусками дёсен — до другого нокаута, а после (японский бог тоже троицу любит!), до третьего, — покуда не затрещат рёбра, да оба бедра не одеревенеют, а ты уже не прикрываешься и не пытаешься увернуться; и только кто–то посторонний, внутри тебя, помимо тебя весело отсчитывает удары да похохатывает, изумляясь: «Сколько ж ты ещё выстоишь, хлипкий поэтишка!», — а потому я лишь усмехнулся, показавши трибунам заместо зубов зелёную, забуревшую от запёкшейся крови пластинку, и мотнул головой.

Чудовищная волна боли вздыбилась к сердцу, цапнула стальными клыками аорту и отхлынула назад к ляжке. Я затряс ногой, делая вид, что пытаюсь восстановить кровообращение; сотни раз отработанным движением развернулся всем телом и ударом правой пятки в солнечное сплетение отправил негра прямо в объятия толстенного сенегальца–арбитра с двумя детскими флажками в руках.

Чернокожие трибуны встрепенулись, гулко зароптали, принялись смачно материться, — и блаженство переполнило меня — им–то ведь было невдомёк, как я обожал быть один против всех! — когда я пришёл на чемпионат, длинноухий бюрократ от карате смерил меня ненавидящим гнойным взглядом — словно хлестнул по щеке — и пробурчал:

— «Опять опоздал! Не уважаешь ты судей! Иди–ка домой… или вот, запишу я тебя в сверхтяжёлую категорию». На это редко кто решается: другой вес, другая злоба, другая мощь. Здесь всегда непросто пройти через круговой рубеж, что описывает убойная голень киукушинкаева бойца, выдать за секунду три моих коронных удара и покинуть круг, устояв на ногах. Я же кивнул в знак согласия, и мышиный костюм, потешно дёрнув плечиком с замысловатым узором перхоти, старательно вывел латинскими буквами мою мудрёную фамилию: Персиянинов.

Негр поднялся во весь рост, посмотрел на меня с высоты своих двух метров и сжал кулаки. «Япон!», — прохрипел белокурый арбитр в голубом галстуке, усыпанном золотыми миниатюрными каратистами, издали напоминающими лилии, и словно в древнем приветствии, вскинул правую руку. Persianinov — 1; Phil Oxer — 3, — вспыхнул экран. Я поклонился, тоже показал, что готов, тоже выпрямился и поднял на негра глаза. В его взгляде сейчас читалось: «Смерть». Такое нередко на татами, и не раз санитары–социалисты, профессионально тряся сизыми щеками, уносили отсюда бойцов — кого в реанимацию, кого в морг.

Мне известно, куда обычно метят, ежели хотят убить — а он уже смотрел на моё горло, точно бык, и белки его наливались кровью да свирепой радостью, которая всегда предвещает доброе убийство. Я же улыбнулся в ответ, наивно и весело, — я был действительно счастлив — всё становилось просто: жизнь и смерть, а вовсе не груды адских тонкостей, что гниют в прищуренных глазах и изгибах напомаженных губ иной парижанки. К тому же эту смерть я любил, ведь мы с ней частенько встречались. А ещё я знал, что сегодня я не умру.

— «Атчуме!», — взвизгнул арбитр, будто чихнул. Его пиджак расправил крылья, а сам он разбух, как тропическая жаба, и взмахнул руками. Негр сорвался с места, прыгнул ко мне — я отпрянул вмиг и точно бабочка, закружился вокруг него. Трижды он изловчился достать меня голенью в ту заветную болевую точку на бедре. Вся нога сразу онемела — в тот же момент его правый кулак ввинтился мне в зубы и отскочил — словно гадюка, сделавшая своё чёрное дело. А целил–то он в горло, в самый кадык, выставив под перчаткой костяшку среднего пальца (если попадет куда надо — сразу проглатываешь язык), да только промахнулся: я ведь с самого начала знал, что сегодня ему меня не убить!

Мне оставалось не больше минуты: после, на левую ногу всё равно не наступишь; изо рта хлынет кровь, которую я ещё умудрялся проглатывать — карате–ги покроется алыми пятнами — ведь белое так легко измарать! — второй арбитр рубанёт податливую пустоту холёной кистью, звучно гикнет: «Хаяме!» — и победа достанется негру.

Я всосал кровь, сломанным носом жадно втянул пересоленный воздух, подставил голень под гедан–маваши–гери тотчас хрюкнувшего негра — сам я лишь прокусил пластинку и лязгнул зубами. И не ставя ногу на татами, хрястнул негра в бедро — раз, другой, несчётное количество раз, — метя в одно и то же место — чуть пониже впадины, где ляжка соединяется с тазом.

Негр танцевал свою ужасную африканскую пляску. Однажды он даже попытался выставить голень, но мой круговой удар пришёлся ему по колену; он неловко отступил к самой черте, и в его белых глазах появилось покорное выражение закланного вола. Чёрные трибуны улюлюкали, стучали американскими ботинками в безответные спинки пластиковых сидений, ругались по–малийски и эфиопски, а негр всё плясал и время от времени доставал правым кулаком моё солнечное сплетение. Я даже не уклонялся, а только прикрывал на всякий случай голову и горло; как при замедленной съёмке замечал за спиной противника бешеные ряды (на ум мгновенно приходил и молниеносно уносился прочь рассказ про снежные просторы да Зоринку) и продолжал мочалить его бедро.

Затем — всё по отработанной схеме — удар в лицо уже бесчувственной ко всему ноги и сразу — правым кулаком, задубевшим от долголетних избиений безответного японского болвана — в грудь ему, под левый сосок! Через перчатку и плотную ткань карате–ги я ощутил как прогнулось ребро, — я взял негра на вдохе, а потому он внезапно посерел и бесшумно обрушился на пол.

Арбитр приподнял левую бровь и вздёрнул к потолку красный флажок. Зрители засвистели, затопали, завопили. Дебелый длинноусый доктор, переливаясь лысиной, уже мчался к татами, тщась настичь свою колоссальную безногую тень и таща огромный чемодан с Асклепиевым питоном на боку. Я снял перчатку, выплюнул на линию жизни две зверски искусанные пластинки, которые тотчас изогнулись и уставили на меня свои бесчисленные пустые глазницы.

Негр встал на четвереньки, протяжно и нежно заблеял на ухо своему тренеру какую–то тайну. Стадион постепенно затихал. Я всмотрелся в первые ряды и вдруг понял, что до сумасшествия обожал эти гнусные, пошлые, злобные хари, дико любил негра, который всё силился подняться на ноги и, брызнув кровью, радостно и облегчённо расхохотался, тут же старательно высчитывая, через сколько недель я перестану ковылять, как пират.