И неожиданно, уверенным, но мягким движением он взял меня по-старинному под локоть и повел куда-то на другую сторону замка, где около сырой замшелой стены росло такое же замшелое дерево. Гавриил быстро прижался к стволу щекой и грудью, и на его лице сначала можно было прочесть лишь мучительное напряжение, почти боль. Мне показалось, что я тоже перестала дышать, потому что вокруг закаменела такая тишина, в которой был слышен даже плеск воды. Но напряжение быстро сменилось озабоченностью и одновременно сознанием своей правоты. Спустя еще полминуты он гибко, как зверь, опустился на колени и приложил дудку к тому месту, где темно-изумрудная плесень переползала с земли на кирпич, соединяя их не останавливающейся ни перед чем силой живого над мертвым. Мне стало окончательно не по себе.
— Подойдите, — шепотом позвал меня Гавриил, и я тоже стала на колени, забыв о белых брюках. — Держите. — Он приблизил мое ухо к дудке, оказавшейся вблизи гладко отполированной деревянной трубкой с воронкой, прижатой прямо к земле. — Слушайте. — И теплая сухая рука, по ощущению такая же, как трубка, на мгновение легла мне на спину, заставив меня нагнуться еще ниже. Но не успела я подумать, насколько нелепо выгляжу на коленях, с косо выгнутой спиной и некрасиво задранным задом, как услышала в трубке странные звуки. Они шли из-под земли совершенно хаотично и в то же время с каким-то внутренним ритмом, в котором можно было почувствовать и напор, и боль, и страх, и торжество. И, вслушиваясь в них, я, пожалуй, впервые не могла определить, что же мне ближе: победа или поражение — долг или страсть. А звуки то утихали, то появлялись снова, что-то вздыхало, потрескивало, гудело, притягивая меня все ближе к холодной плесени до тех пор, пока, стараясь удержать равновесие, я не передвинула ладонь и не коснулась мха пальцами. Тогда, инстинктивно отдернув руку, я выронила трубку и в полной растерянности встала.
Гавриил смотрел на меня с насмешливой, но вполне дружелюбной улыбкой.
— Ну как? — поинтересовался он, подняв трубку и снова наклонившись, явно собираясь стряхнуть землю с моих грязных коленей.
— Не знаю, — прошептала я, — все это какая-то дьявольщина, и вы не человек, а самый настоящий… дракон.
— Если вы думаете, что таким определением льстите мне, то ошибаетесь. Здесь нет ничего сверхъестественного, даже наоборот. Пойдемте, я все сейчас расскажу, только заберем Донго.
Подойдя к главным воротам, Гавриил тихонько свистнул, и откуда-то из скалистых глубин вылетела слепящая рыжая молния, вонзившаяся ему прямо в грудь. А когда она опала у ног хозяина, Гавриил присел на корточки и, подняв рукой морду пса, тихо сказал мне:
— Ирландец — это единственная собака, которая умеет улыбаться. — И точно: прямо передо мной явственно улыбалось умное, изначально все понимающее существо. Но улыбка эта предназначалась не мне. И от этого мне неудержимо захотелось заплакать, и я потянула Гавриила за рукав робы.
— Лучше сядем. Пожалуйста.
Мы сели на первую же скамейку бывшего Коннетабля.
— Эту работу можно выполнять только на грани ночи и утра, когда дерево живет наиболее полной, наиболее активной жизнью. Правда, город даже в это время не дает тишины, но здесь дело зашло слишком далеко, и потому слышимость хороша несмотря ни на что. О, это настоящий, полный драматизма роман, недоброе наследство Павла Петровича! — Я слушала эти дикие речи и, если бы не ясные глаза сидевшего рядом, наверняка посчитала бы, что передо мной сумасшедший. Вероятно, Гавриил почувствовал это, и лицо его тут же потеряло вдохновение, сменившееся скукой, почти обидой. — Дело в том, что идет смертельная борьба между вечно возрождающимся и вечно умирающим — между деревьями и замком. Заматеревшим великанам уже давно тесно, и они безжалостно разрушают корнями фундамент. На их стороне грунтовые воды и грибки. Замок еще держится, но неизбежно проиграет. Еще пятьдесят-сто лет… Впрочем, я пристрастен, ибо являюсь сторонником партии живых, и пристрастен вдвойне, ибо, по высшему закону, обязан определить сроки гибели именно моих питомцев. А таковых, как вы имели возможность убедиться, немало… И вообще, — он прикусил губы, — здесь все слишком завязано. Понимаете ли вы, что сама идея и, соответственно, вся архитектура Петербурга противоречит природе?! Она требует простора, обзора, пустоты… смерти. Желание царственного садовода было только мнимым. Он и усердствовал, стараясь прикрыть именно его мнимость. Отовсюду тысячами заказывались самые изысканные растения, в большей мере загубленные климатом — а наказания за их порчу доходили до морских шпицрутенов, до децимации, до виселицы… Но то, что было возможно насильно сделать с камнем, невозможно с живым. Город мертвел и мертвеет ежечасно. Где левкои, анемоны, золотая розга, генциан… — Я слушала уже не ушами, а взором, и утренняя дымка вокруг расцветала десятками невиданных цветов, с названием обретавших плоть и дурманящий запах. Они горели, светились, мерцали, и чернобородое лицо передо мной вспыхивало их отблеском, — дерен, солнцецвет или, как его звали петербуржцы, дикий розмарин, ужовник, дикие орхидеи, заросли ландыша по улицам Петроградской… Идеал императора о каменной столице продолжает воплощаться и после смерти, и только последние бастионы еще ведут свою обреченную борьбу здесь, на Петропавловке, у откосов Невок, где еще ютятся бедные самовольные поселенцы. Мы живем на поле битвы, Варенька.