— Да что ты, собственно, хочешь от меня?
— Прежде всего — сделай что-нибудь с волосами! В нашей семье они у всех густые, — он провел рукой по своей шевелюре, — но надо же их приглаживать! И перестань думать о чем-то своем! Смотришь на собеседника и не видишь его. Ведь люди могут обидеться!
В воскресенье утром братья получили приглашение от их родственницы, фру Хагеруп, в доме которой собирался весь артистический Копенгаген и норвежская колония. Оставив сцену, фру Хагеруп не отказалась от общества и по воскресеньям принимала гостей у себя, в своем домашнем салоне.
Джон нанял фиакр. Они ехали довольно долго. И вдруг Эдвард увидал ту тихую улицу, где он бродил четыре дня назад. Вот и деревья, за которыми скрылась девушка с книгой в руках… Фиакр остановился как раз перед домом с памятником. Был более поздний вечер, чем тогда, уже горели фонари.
— Этот памятник — тетушкина затея, — сказал Джон, когда они поднимались по лестнице. — Покинув театр, она тотчас же заказала эту символическую скульптуру: актриса оплакивает минувшее. Она вообразила, что похожа на эту статую.
Фру Хагеруп, бывшая звезда копенгагенского театра, оказалась полной, рослой женщиной с рыжими, высоко взбитыми волосами. Она почему-то погрозила пальцем Джону, бесцеремонно оглядела Эдварда, усадила его в гостиной за маленький столик и сунула ему в руки альбом с видами Италии.
Но он не смотрел в альбом. Он еще не пришел в себя оттого, что улица оказалась той улицей, а дом — тем домом. Но он уже мог наблюдать. Хозяйка нисколько не походила на маленькую, хрупкую женщину, плачущую над урной. Скорее, она напоминала большую пушку, которая тяжело поворачивается на лафете, выбирая, кого бы сразить. К счастью, жерло пушки миновало Эдварда: фру занялась объектом куда более значительным! Тот, кого она избрала, был мужчина большого роста, лет тридцати на вид, с твердым, правильным лицом, поджатыми губами и гордой посадкой головы. Это был человек одной породы с Оле Буллем, и он привлек внимание Эдварда. Что-то воинственное проступало в облике незнакомца, и даже то, что он носил очки, не рассеивало впечатления несокрушимой силы и здоровья.
Это был известный норвежский писатель Бьёрнстьерне Бьёрнсон. Его имя означало: «Созвездие Большой Медведицы», а фамилия — «Сын Медведя». Массивная фру Хагеруп, которая в свое время изображала на сцене Валькирию, смотрела на Бьёрнсона снизу вверх.
Она сообщила Бьёрнсону, что о его последней книге уже говорит весь город. И все хвалят, всем нравится.
— Еще бы! — воскликнул рослый, стройный юноша, стоявший рядом с Бьёрнсоном и явно любовавшийся им, хотя и с оттенком добродушной, ласковой иронии. — Мой родич популярен. Стоит ему сказать слово, как на другой день это повторяют сотни людей!
— Потому что я высказываю их же мысли, — сказал Бьёрнсон.
— Вот как! Прелестно! Значит, своих мыслей у вас нет?
Эти неожиданные слова произнес худой, желчный молодой человек, нервно сжимавший длинные пальцы рук.
Бьёрнсон взглянул на него сквозь стекла очков.
— Как это? — спросил он.
— А так! — с веселой готовностью отозвался молодой человек, поблескивая беспокойными глазами. — Вы высказываете мысли сотен людей, и за это они вас любят. А где же ваши собственные мысли, за которые вас не будут любить, а побьют каменьями?
— Слава богу, таких мыслей у меня нет, — нахмурившись, ответил Бьёрнсон.
— Якоб Фосс, вы грубиян! — полусерьезно вмешалась хозяйка. — Боюсь, что мне придется вас выгнать.
— Не бойтесь, — с шутливой дерзостью ответил Якоб Фосс, — потому что я прав!
— Я знаю, о чем вы говорите, — сказал Бьёрнсон. — Вы хотите сказать, что писатель — жрец и апостол.
— Вовсе нет, я…
— Но даже жрецы и апостолы не могут продержаться ни одного дня, если они не знают мыслей народа и не считаются с ним.
— Значит, по-вашему, — подхватил Якоб Фосс, — писатель не первый сообщает людям истину, а заимствует ее у других?
— У народа — так будет верней. Ни одна истина не придет ему в голову, если общество само не предчувствует ее и не нуждается в ней. Вы литератор и сами должны это знать: «Идеи носятся в воздухе».
Якоб Фосс презрительно скривил губы:
— Извините, есть писатели, которые на столетия опережают свою эпоху. И только поздние потомки в состоянии их понять!
— Не знаю. Я предпочитаю видеть плоды своих трудов.
— Еще бы: это и спокойнее и выгоднее!
Должно быть, Бьёрнсон был вспыльчив от природы: у него покраснела шея. Но тут вмешался молодой человек, который назвал Бьёрнсона «родичем». Сдвинув густые брови, он сказал Фоссу: