Норвегия была родиной Нордрака, и он хорошо знал ее. Он утверждал и доказывал, что каждый обособленный уголок Норвегии имеет свою музыку, что в Финмарке, например, где долго царит полярная ночь, поют не те песни, что в южной Норвегии, а горные напевы сильно отличаются от тех, которые слышатся у моря или в долинах. Это в одной Норвегии. Так что уж говорить обо всей Скандинавии!
Нордрак был начитан, много знал, хорошо говорил, с ним считались и не музыканты. А что касается музыки, то его способности буквально подавляли тех, кто разбирался в этом деле! Он читал с листа самые трудные ноты, умел отлично гармонизовать любую мелодию, играл на фортепиано, как виртуоз. Память у него была великолепная, а тонкий, или, как говорил Гаде, «гармонический», слух позволял Нордраку безошибочно воспроизводить и записывать народную хоровую и инструментальную музыку.
Многие думали, что Нордраку в его двадцать два года больше пристало быть главой музыкального направления, чем солидному Нильсу Гаде. Во всяком случае, Гаде трудно было спорить с Нордраком, у которого уже были пылкие, преданные сторонники.
Эдвард Григ совсем не походил на Нордрака, но с ним профессору приходилось еще труднее. У Грига не было ни красноречия, ни того задора, что у Рикарда. Очень скромный, даже застенчивый, боящийся обидеть кого бы то ни было, он не казался способным к борьбе, и уж вожаком школы его никак нельзя было себе представить. Но, когда Григ показывал Гаде свои сочинения, Ученый Нильс — таково было его прозвище — начинал волноваться и наливать себе воду из графина. Музыка Грига целиком подтверждала самые крайние доводы Нордрака, она была живым примером его слов, и против этого слишком ясного доказательства невозможно было спорить. Против слов находятся другие опровергающие слова, но музыке надо противопоставить музыку, а тут Гаде был совершенно бессилен. Не было такой «скандинавской» музыки, которая превзошла бы «дикую» норвежскую музыку Грига! В самом творчестве он был смелее Нордрака. И Нильс Гаде чувствовал себя особенно беспомощным, оттого что музыка Грига очень нравилась ему.
Когда Эдвард показал Ученому Нильсу свою первую (фа мажорную) сонату для скрипки и фортепиано и сыграл ее вместе с Вильмой Неруда, профессор отпил из своего стакана воду и сказал:
— Это хорошо, друзья мои! И ярко и законченно! И сыграно прелестно! Но… как вам сказать… слишком много Норвегии! Нельзя ли, чтобы Норвегии было поменьше?
— Но разве национальный колорит не делает музыку выразительнее? — спросила Вильма.
— Верно, дитя мое! Народность необходима! Но в известных границах. В музыке не должно быть ничего такого, что можно назвать по имени. Все угадывается. И народность также. Но в этой сонате все слишком крепко. Как неразбавленное вино. Такие вещи в искусстве навлекают на себя придирки знатоков!
Григ молчал, но это не успокаивало, а, скорее, тревожило Нильса. Он имел неосторожность напомнить Эдварду:
— Ну так как же, мой друг? Надеюсь, следующая соната будет немного менее норвежской?
Он сказал «немного», чтобы смягчить свой суд. Но вопрос Гаде и его определение — «слишком норвежская» — открывали многое. Значит, профессор вовсе не так верил в свою «скандинавскую линию»! Он знал, что такое норвежский колорит, он был достаточно хорошим музыкантом, чтобы понять это. Он подчеркнул красным карандашом особенно острые акценты и гармонии, соответствующие этим акцентам, обвел кружками скачки на терцию вниз и другие ходы, свойственные норвежской музыке. Одного мотива было ему достаточно, чтобы определить весь склад мелодии и возможности ее развития. Значит, он понимал своеобразие норвежских напевов, эту меланхолию без печали, задушевность без размягченности, эту постоянную бодрость и свежесть духа, которая угадывается в любой песне, в любом характере, независимо от настроения минуты. Норвежец не уверяет весь мир в своей бодрости, это у него не праздничный подъем, а обычное состояние духа, ему светло даже в печали. Этот постоянный свет, разлитый в природе, несмотря на ее суровость, озаряет и норвежскую песню. В долгие ночи зимы с ее фантастическим оцепенением рождаются сказки и думы о прошлом, а чем ближе к весне, тем сильнее разгорается пламенная жажда солнца… И Нильс Гаде готов был отказаться от этого своеобразия и красоты, принести их в жертву! Во имя чего? Во имя какой-то безликой «скандинавской» музыки, которая даже не существовала в народе и была искусственно создана по правилам композиции! Чье сердце могла она затронуть? И Эдвард сказал твердо, не поддержав полушутливого тона Нильса Гаде: