— Что я, донна какая-нибудь? — волновался Чайковский, поспешно одеваясь. — И ведь здесь не Испания, а север! И почему ночью? Господи боже мой! Стоять на балконе, как дурак! И они, бедняги! Кажется, снег идет!
— Не станешь же ты сеять раздор между двумя странами! — засмеялся Бродский, подавая ему шубу и шапку. — И потом неизвестно, может быть, это им только доставит удовольствие. Выходи скорее: холодно!
— Надеюсь, серенада-то короткая?
— Кажется. Ну, иди!
— Как все бессмысленно на этом свете!
Серенада оказалась не короткой. Кроме скрипачей, прибыл еще небольшой хор, и Чайковский, стоявший на балконе бельэтажа, видел при свете фонаря, как изо рта поющих шел пар.
«Воображаю, как они меня проклинают!» — думал он.
Наконец серенада кончилась.
— Может быть, их надо всех пригласить сюда и напоить чем-нибудь горячим! — опять заволновался Чайковский. — Как бы они не простудились!
— Не беспокойся — для них все готово в лучшем ресторане, они поужинают!
Чайковский уснул не сразу и проснулся очень рано, когда было совсем темно. Он стал думать о России, сначала о Каменке, о семействе любимой сестры и о племяннице Тане, умершей год назад, в расцвете молодости и красоты. Как он ни отгонял от себя мрачные мысли, все время вспоминались умершие или несчастливые. Или собственные неверные шаги, ошибки, губительные для себя и для других…
Он вспоминал любимые стихи, как будто про него написанные:
Это был не тот Чайковский, которого знали почитатели и друзья. Может быть, самые близкие люди никогда не видали его таким.
Он думал об этих близких. Потом его мысли обратились к другим людям, ко всей России, ко всей темной, гнетущей русской жизни. И ему стало еще тяжелее. Противоречия, несправедливости, нескончаемые муки людей, их прекрасные несбывшиеся мечты — все, что в его музыке обретало лад и строй, — теперь, когда это еще не превратилось в звуки, причиняло ему одни страдания. Он не заснул до утра и встал с тяжелой головой.
Днем он немного успокоился, но потом к нему вернулись прежние мысли. Было только одно испытанное средство освободиться от них — писать, сочинять. Он так привык ежедневно садиться за работу в определенные часы, что даже в гостях за границей, где бы он ни был, сочинял с самого утра, независимо от настроения и расположения к занятиям. Здесь, в Лейпциге, это было трудно, потому что с утра назначались репетиции оркестра. Чайковский сильно уставал. Отвлеченный от утренней, необходимой ему работы, он не мог войти в свою колею. К нему даже вернулся прежний страх, испытываемый в молодости на репетициях: все казалось, что некрепко держится голова на плечах. Ему было смешно, и все-таки, дирижируя, он один раз схватил себя за голову, к большому испугу первой скрипки, которая только что вступила.
«Ничего! — крикнул Чайковский. — Дальше!»
Встреча с Григом освежила и успокоила его. Что за очаровательные люди — и Григ и его жена! И как умны эти слова о бодром духе! Да! Как бы ты ни страдал, а все это переплавляется, перековывается, и тяжкие думы становятся искусством!
Трио Брамса не понравилось Чайковскому, хотя оно было красиво и осмысленно. Но что значит — красиво? Сколько мы видим людей с безукоризненно правильными чертами лица, но они не всем нравятся, а некоторым даже неприятно на них смотреть. И сколько есть людей умных, образованных, а с ними бывает неловко, если не скучно. Чайковский сознавал, что он несправедлив к Брамсу, но он чувствовал, что не может его любить и никогда не полюбит. Зато квартет Грига, исполненный впервые, так захватил Чайковского, как будто он сам в счастливом вдохновении создавал эту музыку. Полнозвучный квартет был написан совсем не по квартетным правилам и вряд ли мог быть назван камерным сочинением. Это была скорее симфония для четырех инструментов, подобно той симфонии для фортепиано, скрипки и виолончели, которую Чайковский назвал «Трио памяти великого артиста». И с глубоким внутренним удовлетворением он вновь убедился (как это бывало уже не раз при слушании классиков), что все рассуждения о границах музыкальных форм бывают ошибочны и несостоятельны перед волей гения. Опера, оратория, камерная музыка — как это, в сущности, условно!
Так не все ли равно, сколько инструментов я выбрал? Шопен достигал наивысшего драматизма в фортепианной прелюдии в три строки…