Моя детская фотография, помятая, с надорванным уголком зажата в моих же пальцах, и я поворачиваю ее к свету, чтобы внимательно рассмотреть.
Все такое же, как и прежде. Пацан рядом со мной широко улыбается, а я – щурюсь от солнца и неловко горблюсь. Он совершенно не изменился с тех пор, как я последний раз держала эту фотографию в своих руках, и в голове внезапно начинает играть музыка фортепиано, и льются ноты, аккорды, бессмысленные слова и слишком глубокий для ребенка голос.
Я сравниваю мальчика-пианиста из сна и улыбающегося пацана с фотографии, и какой-то непонятный резонанс возникаем между этими двумя мирами. Они похожи, но все же слишком разные. Смогу ли я узнать, что случилось на самом деле?
Я переворачиваю фотографию и, вглядываясь в знакомое «Грете на долгую память», замираю и закрываю рот свободной рукой.
«Я знаю твою историю», – написано внизу карандашом. Такая свежая надпись, призрачная, корявая, написанная на бегу, и я касаюсь ее пальцами, пытаюсь ущипнуть, будто это фотография спит и видит сумасшедший сон, а не я.
Но эти слова – настоящие. Как и почерк, в котором я невольно ищу связь с надписью выше. Да, верно, кажется, здесь одинаковые буквы «р» с хвостиком, уходящим вверх, и «т» со слишком широкой шляпкой, но меня трясет при мысли, что Адриан знает меня. Знает все.
– Ты идиот, Адриан! – кричу я внезапно, и эхом откликаются ворчливые вороны, – как ты мог со мной так поступить? Выгнал меня? Заставил сбежать? Унизил, выпотрошил и выбросил, как израсходованный материал? Я ненавижу тебя!
От злости чуть ли не рву фотографию на части, но вовремя себя останавливаю: слишком ценен для меня этот клочок бумаги. Сую его поглубже в карман и делаю глубокий вдох. Смахиваю осевшие на ресницах слезинки. Тру переносицу, унимая нарастающую мигрень. Неожиданный укол боли в раненой руке дает знать о себе, и с губ срывается стон. У меня нет обезболивающего и других вариантов, мне срочно нужно в больницу.
Поэтому плетусь на остановку и еду в центр ненавистного мне города.
***
– Руку больше не стоит перевязывать, – говорит улыбчивая женщина, пока я ерзаю на кушетке. – Первое время боль в руке будет сильной, но вам надо ее перетерпеть. Это сильное обезболивающее, нельзя принимать больше трех таблеток в день.
Она не говорит, а щебечет. Я смотрю на ее лицо, на котором в считанные секунды мелькают тысячи эмоций, я наблюдаю за тем, как двигаются ее мускулы. Она открывает рот, и из него вылетают не отдельные звуки, а маленькие облачка нот.
– Вы слышите меня? – спрашивает доктор, наклоняясь ко мне, и я вздрагиваю, приходя в себя.
– А? Да, я все поняла.
– Не перенапрягайте руку. Уделяйте ей внимание, работайте мышцами, но не давайте чрезмерную нагрузку. Рана уже затянулась.
– Хорошо, спасибо, – бурчу я, вставая с кушетки, и уже плетусь к выходу, когда мне в спину врезается:
– Э… мисс?
– Да?
– У вас есть медицинская страховка?
Задумчиво чешу в затылке.
– Нет… кажется, нет.
– Вы приезжая?
– Можно и так сказать.
Сердце подскакивает и жмется к грудной клетке в паническом страхе. Мои ладошки становятся влажными, кровь приливает к лицу, и я искренне надеюсь, что женщина-доктор не видит, как я краснею.
– Вам придется заплатить.
– Да… – блею я, как глупая овечка, – с-сколько?
– Прайс есть на кассе. Удачи вам, выздоравливайте.
С моих губ не успевает сорваться даже тихое «спасибо», потому что я выскакиваю из ее кабинета, как пробка из бутылки. Заворачиваю в уборную, замираю около зеркала. Открываю воду, брызгаю ею на лицо, чтобы снять этот нездоровый поросячий румянец с щек, долго стою, наблюдая за тем, как вода стекает по ладоням.
Вытаскиваю деньги, заткнутые за пояс, и беру первую стодолларовую купюру. Представляю себе удивление женщины на кассе, когда девочка в лохмотьях придет расплачиваться такими деньжищами, но тут же подавляю в себе эту мысль. Спускаюсь на первый этаж и даже не встречаюсь взглядом с кассиршей – ей абсолютно по барабану, как я выгляжу и чем расплачиваюсь.