Пока поспевает ужин, мужики приступили к Ефиму с расспросами: как и что теперь в Питере, в Москве?.. Слушали его, покашливая, покряхтывая, будто и впрямь внутри у каждого был заключен некий жар, постоянно беспокоящий и жгущий…
После ужина сразу же стали укладываться. Ефим лег рядом с отцом. В камельке еще позванивали догорающие угли, над их малиновым ворохом вспархивали голубоватые язычки.
Какое-то время все молчали. В зимнице кисло пахнет мокрой одеждой. В углах уже совсем стало черно, пройдет минута-другая, утихнет под пеплом жар, тьма разрастется, поглотит здесь все…
С воли все слышнее шум леса. Кто-то, уже неузнаваемый в темноте, поднялся, пробормотал: «Попрогорело, никак…» Заткнул вытяжную дыру над дверным косяком.
— Леший возьми, опять в ночь-то расходится!.. — хрипло проворчал вроде бы Флегонт Удалов. — Не заснуть, как воет…
— Ты бы не поминал его на ночь-то!.. — откликнулся рядом с Ефимом отец. Никто, должно быть, не спал: на слова отца сразу двое или трое откашлялись, чтоб высказаться.
— Да уж сказано: не помяни Лесного в лихой час! — заговорил Ефим Савостьянов. — Бедно тому будет, кто не в час Его помянет! Сказывают, в шесть недель дадено Ему две минуты! И уж ежели тут ты Его помянул, в эти самые минуты, Он уж тут как тут!.. Это вот баушка моя еще сказывала… Брательник ее помер, в девках она еще была… И уж так она по нему тосковала!.. А вокурат минул афанасьев день, косить их ватага пошла на Илейно. Ночевали там в своей шалашке, а ночь-то выдалась, может, как вот эта… Все уснули, а она одна не спит… И скажи в сердцах-то: «Леший тебя возьми, никак не уснуть!..» Сказала так и скоро уснула. Сколь проспала — не поняла. Только проснулась и слышит, как ее кто-то кличет по лесу-то! И голос-то похож на брательников… Поднялась она — айда в лес, на тот голос! Прошла сколько-то сажен, а голос уж дальше… Она — опять за ним, а тот — все дальше и дальше… А ночь, я говорю, выдалась — темно да му́глонно, и лес гудит… А голос-то все зовет ее! Слов нет, а только голос… Она тут и поняла: кто это! Ноги вдруг отказали! Села на мох, зуб на зуб не попадает! Только крестится да «свят-свят-свят» выговаривает еле-еле!.. А тот вокруг нее и пошел, и пошел кругами! То воет, то закликает! То стонет, то плачет, то зовет ее брательниковым голосом… Уж, говорит, и не знаю, как жива осталась! Во как!..
— А я вот расскажу, это со мной самим было… — заговорил Степан Васильев. — Позапрошлой осенью по лыка я пошел сюда… После фролова дни… Иду луговиной, мимо новочистей вот Василья Самохичева, подхожу уж к кулижной избушке Манефьиных… Тихо, ни души… Вдруг… что такое: у избушки-то костерок горит, дымок поваливает, на жердочке через вилашки повешен котелок… Старик, седой весь, в белонитяной рубахе, штаны на нем дорожками, пояс съехал ниже поясницы… Думал: кто из шаблоських, хотел уж и окликнуть его, да, смотрю, какой-то чужой, чего-то бормочет… «Э! — думаю — тут дело — не того!..» Скорей — опять в кусты! Да стороной ходу! Кому об эту пору в лесу-то быть?! Сами смекните!..
Ефим слушает эти бесхитростные лесные россказни с тем же замиранием, с каким когда-то слушал сказки бабушки Прасковьи и дедушки Самойла, и под эти россказни и заснул…
Утром он засобирался домой. Лесовики толклись около дикого камня, у входа в зимницу: поочередно точили топоры перед тем, как идти в делянку. Лица у всех прокопченные, темные после многих ночей, проведенных в зимнице. При утреннем свете больно было смотреть на них… Перед Ефимом топтались, покашливали, хрипло переговаривались почти берложные жители: оборванные, обросшие, вислорукие…
Отец проводил Ефима немного, шел позади, говорил, то и дело кашляя: «К рождеству придем, небольшое дело тут таперича осталось… А уж опосля рождества на другое место переберемся, у Перфильева будем работать, лес возить на Унжу…»
Шагах в ста от зимницы отец остановился, прокашлялся, махнул рукой: «Ну, ступай, сын!..» Повернувшись, первый пошел прочь.
Ефим помешкал, глядя на сутуло возвращающегося к зимнице отца, сердце сжалось: совсем, совсем уже стариком стал отец, а вот и по зимам на печи лежать ему не приходится…
Он встал на лыжи, неторопливо поехал по своему вчерашнему следу, чуть присыпанному снегом, под зябкую кропотню зимних пичуг думая об оставшихся позади однодеревенцах, об отце: «Темная, беспросветная жизнь… Одно, одно тут всех беспокоит — забота о прокормлении, только она… Само время для них — какая-то терпеливая безотчетность… А ведь все в них есть: и живой разум, и талантливость, только все это так задавлено… Растормошить серую монотонную жизнь, вдохнуть в нее мечту и веру… По силам ли такое мне одному?..»