Выбрать главу

– Кассета у меня в сумке. Я еще ее не видела. Возможно, я поступаю не правильно и мне следовало бы избавить тебя от этого зрелища. Но я боюсь ошибиться. Я ничего не помню. Возможно, там заснята другая женщина. Ведь я не разглядывала фотографии. Я их порвала.

– Как к тебе попала кассета? – спросил он после долгой паузы, все еще не поднимая глаз.

– Красавченко дал мне ее в аэропорту, во Франкфурте.

– Ну что ж, давай смотреть кино. Благо, дети спят.

После нескольких первых кадров она решилась взглянуть на мужа. Лицо Михаила Генриховича, подсвеченное мерцающим экранным светом, показалось ей страшно бледным, но спокойным.

– Беда в том, что ты слишком стереотипна, Лиза, – произнес он, не отрывая глаз от экрана, – здесь нет ни одного крупного плана. Общий облик, конечно, твой.

– Так это я или не я? – Лиза невольно усмехнулась, потому что вопрос получился совершенно идиотский. И вдруг вскочила с дивана, нажала паузу на пульте. Изображение застыло. – В моем гостиничном номере у кровати была совсем другая спинка. Высокая, круглая, из темного дерева. И постельное белье другое. Но главное, если снимать из этой точки, в кадр обязательно должно было попасть окно, а за окном башни собора Святой Екатерины. Здесь все затемнено. Смазано. Можно не разглядеть спинку кровати. Поменять белье, но окно и вид из окна никуда не денешь. А то, что я не выходила из номера, – это совершенно точно. Я не дюймовочка, чтобы он мог незаметно вынести меня, а потом отнести назад. На каждом этаже дежурные, внизу охрана.

– Окно можно закрыть, опустить жалюзи, задернуть шторы.

– Но здесь вообще его нет. Голая белая стена. Да, в гостинице были такие же стены…

– Дело не в этом, – покачал головой Михаил Генрихович, взял у нее пульт и выключил магнитофон. – У дамочки на пленке свежий маникюр, ярко-красные ногти на ногах и на руках. У тебя аллергия на ацетон. Ты никогда не красила ногти. Никогда в жизни.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

От пылающего дома во все стороны летели искры и крупные головешки. Константин Васильевич перенес дочь в беседку, под крышу, оставил с ней Семена, а сам отправился за помощью. Пламя могло перекинуться на соседние постройки. Соня открыла глаза и сначала увидела горящий дом, потом красное обожженное лицо Семена.

Уже рассвело, в деревне отчаянно лаяли и выли собаки.

– Ох, не предупредил я Константина Васильевича, чтобы он для тебя обувку прихватил, – покачал головой Семен, глядя на ее босые ноги.

– Какую обувку? О чем ты?

– Он к моему свояку пошел, за возком. У свояка старшая, Аннушка, как раз с тебя росточком. Ох, и хороша ты, Софья Константиновна, настоящий чертенок, а не барышня, одни глазищи торчат. Как чувствуешь себя? Головка не болит?

– Нет. Только холодно.

– Неужто? Я так весь взмок, жаром-то несет, ничего себе, костерок. Грейся, – он усмехнулся и весело подмигнул, – главное, живы остались, а остальное как-нибудь сладится. Я помню, ты махонькая была, пятый годок пошел. Утащила коробок спичек, склянку со спиртом. У Елены Михайловны из швейной корзинки взяла три наперстка. Хотела плюшевому медведю банки ставить. Ну и конечно, медведь твой затлел, задымил. Ох, слез было, Константин Васильич все думал, как тебя наказать, но так ничего и не придумал. Ты S, весь вечер проплакала, медведя жалела. Елена Михайловна потом его заштопала, заплатки поставила. Ну, чего ты, Сонюшка? Ты ж у нас барышня крепкая, утри слезки.

– Что ты, я не плачу, – Соня растерла по щекам черную копоть, – я совершенно не плачу. Просто дым глаза ест.

– Смотри-ка, тетрадочка твоя, – Семен взял со стола и подал ей ее дневник, – хоть какое, да имущество.

Толстая тетрадь в синем клеенчатом переплете, дневник, который она случайно оставила вечером на столе в беседке, действительно оказалась единственным уцелевшим имуществом. Вместе с Соней тетрадь отправилась сначала в Москву, к тетке, потом в Одессу, оттуда на французском переполненном пароходе в Константинополь.

Стоял мрачный, ледяной февраль 1918 года. На Черном море был сильный шторм. Качаясь, словно пьяный, уходил за горизонт одесский порт. Уплывал берег, который еще три месяца назад был Россией – ни у кого на судне не возникало того острого мучительного чувства окончательной утраты, которое может нормального человека просто свести с ума.

Пережитые опасности, сиюминутные хлопоты, поиски пропитания, необходимость все время что-то доставать, менять прятать, беречь от воров, с кем-то договариваться – все это давало счастливую возможность не думать о будущем. Будущее сосредоточилось для бездомных русских людей в куске хлеба и свиного сала, в спальном месте и теплом одеяле. Они были счастливы хотя бы тем, что плывут по штормовому морю на французском судне и пока живы, не погибли от голода и холода, не успели заразиться тифом, не получили пулю в лоб или пролетарский штык под ребра. А что же завтра ? На завтра осталось еще немного хлеба, французы обещали с утра бесплатно разливать красное вино. А послезавтра? А через год? Ну, через год, разумеется, кончится на Родине этот красный кошмар, и можно будет вернуться домой.

Константину Васильевичу чудом удалось получить для Сони койку в каюте второго класса. Пароход был переполнен, от качки многих мутило. На вторую ночь, когда море немного утихло, у Сони начались схватки.

– Несмотря ни на что, ты доносила его до положенного срока, – спокойно сказал Константин Васильевич, – я за свою жизнь принял больше сотни родов. Ребенок подвижный и крупный. Мы справимся.

Нашелся спирт, нашлись чистые простыни, с кухни принесли теплую воду, каюту освободили от посторонних. Явился француз, судовой врач, предложил помощь. Эти роды стали событием, которое каким-то чудесным образом сплотило всех на корабле. Предыдущее судно, отплывшее на сутки раньше, потерпело крушение, утонуло в ледяных волнах, и никто не спасся. Все знали, что по радио получено сообщение о следующем, более сильном шторме. Он должен был начаться к вечеру. Многие сделали ставку на ребенка: если все будет хорошо, пароход благополучно доплывет до Константинополя.

Роды длились десять часов. Когда первые, по-настоящему большие и страшные волны принялись вздымать судно и швырять его. словно рыбацкую лодочку, раздался басистый, сердитый крик новорожденного мальчика.

"Сейчас ночь, Мишенька наконец уснул. Папа еще не вернулся из больницы. Я нашла эту тетрадь и, не знаю зачем, решила продолжить свой дневник, – писала Соня в Париже летом 19 20 года, – вряд ли у меня будут силы для подробных записей. Мы здесь уже полтора года, и давно пришли в себя после всех ужасов бегства. Я поступила в актерскую школу. Учеба, репетиции, съемки отнимают почти все мое время. Я ничего не хочу и не могу вспоминать. И все-таки у меня стоит перед глазами этот странный, светящийся камень.

Мы закопали его у беседки, со стороны рощи, в двух метрах от самого толстого и старого дуба. Папа сказал, что нельзя медлить. Купец сегодня же вернется и перевернет весь дом.

Я уложила брошь в серебряную шкатулку, в ту самую, в которой Миша принес ее мне. Бриллиант светился в сумерках, и я впервые заметила, как он странно и страшно красив. Раньше мне казалось, что драгоценные камни ничем не отличаются от простого стекла. Я всегда была равнодушна к драгоценностям. Мертвая красота, которая не возбуждает в человеке ничего доброго. Только злобу, зависть и жадность. А тут, над маленькой глубокой ямой, мне почудилось, будто мы хороним дорогое существо. Я в последний раз взглянула на брошь. Лепестки дрожали, камень пылал, впитывая алый огонь заходящего солнца. Потом был кошмар, сумасшедший купец со своими разбойниками, пожар… Я забыла о камне и не думала о том, что все это из-за него.

О чем еще я могла думать, когда дом, в котором я выросла, в котором до меня выросло пять поколений Батуриных, сгорел дотла?

О чем я могла думать потом, когда кошмар продолжился, стал набирать обороты, из обычных людей, никому не сделавших зла, мы превратились в «классово-неполноценный элемент». А с «элементом» можно поступить как угодно – убить, изнасиловать, истоптать сапогами, словно уличную грязь. Оказалось, сгорел дотла не только наш дом, но и вся Россия.