Художник, помоги тому, кто весь с тобой,
Кто мыслит, чувствует и строит.
Не я и не другой — ему народ родной —
Народ-Гомер хвалу утроит.
Сталинский лауреат и классик Петр Павленко, хорошо знавший вкусы Вождя, на это презрительно покривится: «много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине».
И всё же это совсем не случай Алексея Максимовича Жуковского. Булгаков, Куприн, Мандельштам находились не в безопасном Баден-Бадене и не в особняке Рябушинского. Это обычная человеческая слабость, страх перед Молохом.
Надежда Мандельштам писала: «Почему мы должны быть такими храбрыми, чтобы выдерживать все ужасы тюрем и лагерей двадцатого века? С песнями валиться во рвы и общие могилы?… Смело задыхаться в газовых камерах?… Улыбаясь, путешествовать в телячьих вагонах?»
Каждый раз, когда я читаю ее воспоминания, у меня возникает очень сильное, неисполнимое желание…
Хотя почему неисполнимое? Для писателя невозможного не существует.
ПОСЛЕДНЯЯ МЕТАМОРФОЗА
Вы наверняка читали письмо-прощание Надежды Мандельштам. И тем не менее приведу его целиком.
Письмо было написано 22 октября 1938 года, через полгода после ареста поэта, когда она поняла, что никогда больше его не увидит. Осип Мандельштам умрет два месяца спустя, и Надежда Яковлевна действительно его больше не увидит.
«Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.
Осюша — наша детская с тобой жизнь — какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?
Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке (так ли нам предстоит мерзнуть: я знаю, как тебе холодно). И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды — это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.
Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка — тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой милый слепой поводырь…
Мы как слепые щенята тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова и все безумие, с которым мы прожигали наши дни. Какое это было счастье — и как мы всегда знали, что именно это счастье.
Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному — одной. Для нас ли неразлучных — эта участь? Мы ли — щенята, дети, — ты ли — ангел — ее заслужил? И дальше идет всё. Я не знаю ничего. Но я знаю всё, и каждый день твой и час, как в бреду, — мне очевиден и ясен.
Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я всё спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.
Последний сон: я покупаю в грязном буфете грязной гостиницы какую-то еду. Со мной были какие-то совсем чужие люди, и, купив, я поняла, что не знаю, куда нести всё это добро, потому что не знаю, где ты.
Проснувшись, сказала Шуре: Ося умер. Не знаю, жив ли ты, но с того дня я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня? Знаешь ли, как люблю? Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я — дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, — я плачу, я плачу, я плачу.
Это я — Надя. Где ты? Прощай.
Надя».
Я не знаю более сильного литературного текста. Он и сейчас, когда этих двоих уже давно нет, переворачивает душу.
И остается только одно:
НАДЕЖДА
Рассказ
— Это была Люба. Беспокоится о вас, — сказала Вера, положив телефонную трубку. — Надежда Яковлевна, почему вы ей вчера не дали прийти? Как вы целый день обходились одна?
— «И пребывают с ними Вера, Надежда, но больше прочих — Любовь», — засмеялась больная, обнажив мелкие белые зубы, должно быть очень хорошие, если несмотря на такую жизнь, сохранились до глубокой старости. Сколько ей уже, восемьдесят? Нет, она девяносто девятого, значит восемьдесят один.
— Вчера, Верочка, было 27 декабря. В этот день я всегда одна, он особенный. Ничего. Как видите, не померла. Замерзла — дотянулась до пледа. Проголодалась — доковыляла до кухни. Знаете, как пишут в рубрике «Записки натуралиста»: «Холода и бескормица погнали лесную живность к человеческому жилью».
Она уже недели три почти не вставала — сердце. Свои установили круглосуточное дежурство, и сегодня была очередь Веры. Она принесла суп, покормила старуху. Вечером напоила чаем и дала рюмочку ее любимого джина «Бифитер» — кто-то из иностранных гостей принес. Теперь было уже заполночь. В это время больная становилась разговорчива. Уснет не раньше трех.
— …Вера, Надежда, Любовь, — повторила она. — Любви в моей жизни было мало. То есть ее было очень много, но любви всегда мало. И чем ее сначала было больше, тем потом, когда ее не стало, больнее. Вера во мне зашевелилась только без пяти минут полночь, когда вот-вот прокукует кукушка. А Надеждой меня нарекли из садизма мои бедные слепые родители. Надо же было на пороге двадцатого века дать ребенку такое имя! Всю жизнь мне потом говорили: ни на что не надейся; никто не поможет; будет не лучше, а хуже; чудес на свете не бывает. И были правы. Надежда — худший из ядов… Кажется, я занимаюсь самоцитированием. Это из какой-то моей книги.
Опять засмеялась. Узкие китайские глаза под морщинистыми веками блестели, в них не было и тени сна.
Вера приготовилась бороться с дремотой. Когда Н.Я. говорила, это было нетрудно — говорила она всегда так, что хотелось записать каждое слово. Но если умолкала, о чем-то задумавшись или ненадолго задремав, веки у Веры сразу тяжелели, а голова сама свешивалась книзу. По опыту знала: лучше всего навести Н.Я. на какой-нибудь предмет, который выльется в рассказ. Тогда она будет сначала оживлена, потом постепенно речь замедлится, сделается прерывистой и в конце концов, устав, больная уснет.
Так вышло и в этот раз. Вера задала вопрос, после которого Н.Я. говорила целый час, а может и дольше. То есть как — «говорила»? Иногда голос затихал, будто уходил под землю, но губы шевелились, рассказ продолжался беззвучно, только на дыхании, слов было не слышно. Два или три раза останавливались и губы. Вера думала: всё, уснула. Но через некоторое время старые веки приоткрывались, меж ними снова загорались голубым светом совсем не старые глаза, опять звучал голос — прямо с середины предложения, и становилось понятно, что рассказ не прерывался, когда Н.Я. дремала. Вера расслышала, наверное, треть или даже меньше.
А около половины третьего, опять на середине фразы, бормотание утихло окончательно. Старуха уснула, еще немного пошевелив губами. В последней фразе можно было разобрать только слово «зеркало».
Вопрос, с которого начался длинный, прерывистый монолог, Вера задала такой:
— А что за особенный день 27 декабря?
Тут же сама вспомнила, испугалась.
— Ой! Это же годовщина… — Чуть не сказала «смерти», но поправилась: — День памяти Осипа Эмильевича, да?
— У меня все дни — дни его памяти, — ответила Н.Я. спокойным голосом. — Нет, для меня это много лет был День Ненависти, главный мой праздник. Какая человеку выпала судьба, такие и праздники…
Вот ее рассказ весь — частью произнесенный вслух, частью оставшийся неуслышанным.
Знаете, Верочка, о чем я больше всего жалею в своей жизни? Что было главной моей ошибкой? Однажды, когда всё стало уже совсем плохо и даже невыносимо, летом тридцать седьмого, Осип долго стоял у распахнутого окна, смотрел вниз, на булыжную мостовую, а потом обернулся, как-то рассеянно, странно на меня посмотрел. И говорит: «Давай вскарабкаемся на подоконник. Возьмемся за руки и спрыгнем». Я ответила: «Подождем. Спрыгнуть мы всегда успеем»… Идиотка. Всё тогда же, в ясный июльский день, закончилось бы. Не было бы мук ни у него, ни у меня. И мы не расстались бы. Как же я потом себя кляла… Две вещи меня держали. Первая — кто сохранит его стихи? Вторая — кто воздаст им?