Выбрать главу

Но вернусь к таганрогской поре.

Мы с Луизой полагали, что она освободится первой. Всё для этого было готово. Как только угаснет еле теплящаяся в Лийзе искра жизни, будет объявлено, что ее императорское величество почила в Бозе, а государь император желает провести траурный период в месте, где Господь призвал его супругу. Я бы отправил гроб в неторопливый печальный путь, назад в столицу, а тем временем посадил бы «госпожу Гурон» на корабль в Константинополь, откуда она отправилась бы в Швейцарию устраивать наше гнездо. Затем, когда Тарасов сыщет лже-Александра и тот окончит свои дни, тем же путем проследую и я.

Лийза кашляла, плевала кровью, в иные дни вовсе не поднималась с кровати, но не умирала. Наоборот, вдали от болотного петербургского воздуха, на теплом юге жизнь словно передумала покидать это обреченное тело. Однажды я сказал жене: «Друг мой, мы похожи на двух стервятников, ожидающих, когда добыча испустит последний вздох». «А я бы желала, чтоб мы здесь в Таганроге оставались вечно, — ответила Луиза. — Мне страшно представить, что клетка распахнется и нужно будет лететь в небо. Я слишком привыкла к неволе». Нечто подобное, пожалуй, испытывал и я, но обретенная сила помогала мне преодолевать малодушие.

Получилось так, что я освободился первым. На исходе второго месяца таганрогского уединения, поздним ноябрьским вечером, ко мне пришли оба моих медика. Тарасов доложил, что велел доставить из Мариупольского гарнизонного лазарета больного, который при некоторой «обработке» может быть выдан за меня. Это был солдат саперного батальона. При случайном взрыве порохового погреба его сильно контузило, так что он уже неделю лежал без чувств. Вилье уверенно сказал, что во время войны наблюдал несколько в точности таких состояний. Сознание не вернется, смерть наступит не позднее завтрашнего дня вследствие естественного высушивания организма.

От волнения у меня в горле тоже сделалось очень сухо. Скрипучим, сдавленным голосом я молвил, что желаю посмотреть на кандидата.

В садовом домике на походной койке лежал голый человек — врачи объяснили, что его приготовили к переодеванию в мое нижнее белье. Сначала мне не показалось, что этот Струменский (так была фамилия солдата) похож. Череп его был свежеобрит, лицо обветрено, на боках проступали ребра, но, приглядевшись получше, я затрепетал: у больного был такой же вздернутый, короткий нос, что достался от отца мне и Константину, такие же светлые ресницы и немного скошенный безвольный подбородок! То был я, я, еще не ушедший из этого мира в иной, но уже нездешний!

«Сегодня ваша болезнь, от которой я прописал вашему величеству декокт, внезапно обострится, — стал по-английски объяснять Вилье. Мы всегда разговаривали с ним на этом языке — я знал, что шотландцу такое отличие приятно. — Будет объявлено, что вам стало хуже. Подозревается тифозная лихорадка. Надо будет начисто срезать все волосы, включая бакенбарды — как делают с тифозными больными. Это увеличит сходство и после, во время перевозки тела, объяснит перемену в чертах. By golly, Sire, лучше кандидата мы не найдем».

«Вам не терпится от меня избавиться», — попробовал пошутить я, но мои губы дрожали. И, поддавшись безотчетному порыву, я поцеловал умирающего в высокое желтое чело. Отныне он станет мною…

Когда я вернулся, руки мои тряслись. Зачем-то я вздумал брить бакенбарды сам. Нет, не «зачем-то», я вспомнил! То было ритуальное действо. Я вдруг подумал, что бреюсь в последний раз. С отрочества я мечтал о бороде как о чем-то, совершенно для меня недоступном. Бородатых цесаревичей иль царей в современной действительности не бывает. Вольно растущие на лице волосы представлялись мне символом свободы. Я воображал, как буду жить в американском лесу, обросший бородой и навсегда позабывший о пудре. Некоторые, я знаю, смеялись, когда в двенадцатом году, отвергнув предложение Бонапарта о мире, я с чрезмерной пылкостью ответил, что лучше отращу бороду и отступлю в Сибирь. В Гамбурге даже выпустили афишку: бородатый царь Александр среди медведей, но то вырвалось мое давнее затаенное желание.

От волнения я сильно порезался, кровь полилась по щеке на воротник. Тарасов наложил пластырь и добрил меня сам. Потом такой же пластырь налепят на лицо покойнику.

Двое суток, пока не кончился Струменский, я провел взаперти. Входить в комнату дозволялось только жене, медикам и лакею Анисимову. Я лежал на постели, читал Лоуренса Стерна и старался ни о чем не думать, чтобы не ослабела решимость.

Больной скончался 19 ноября. В тот же день было объявлено, что состояние государя безнадежно. Мне пришлось пройти через последнее в моей жизни лицедейство, кощунственное: я изобразил перед местным, донельзя перепуганным священником умирающего и принял причастие.

Той же ночью, попрощавшись со всеми, я в полном одиночестве, поднялся на борт зафрахтованной Пьером шхуны под видом «купца Гурона» и отбыл в Константинополь.

Бедной Луизе пришлось дожидаться освобождения еще почти полгода. Ее горничная всё цеплялась, цеплялась за жизнь и умерла лишь в мае, после чего жена наконец отправилась ко мне. Мы поселились близ Лозанны, в маленьком шале с превосходным видом на горы и озеро. Местные жители прозвали меня Le Barbu8. Я слыву средь них букой и чудаком, но здесь не принято совать нос в дела соседей, всяк живет как ему хочется. Никому не докучай, и тебе докучать не станут.

Тринадцать лет мы провели в покое и счастье, довольствуясь обществом друг друга, и, Бог даст, у нас впереди еще несколько блаженных лет, прежде чем наступит время одряхлеть и уйти. Мне шестьдесят, Луизе пятьдесят восемь, а у нас в Швейцарии живут долго. Мой дорогой Лагарп, у ложа которого я пишу сии записки, покидает cette planète déraisonnable9 на восемьдесят третьем году avec gratitude et sans regrets10 — так прошептал он во время последнего нашего разговора. Учитель до конца остался учителем, и этот прощальный его урок, быть может, важнее остальных. «С благодарностью и без сожалений».

Из друзей теперь останется только Фелленберг, с которым в прошлом году, предчувствуя близкую кончину, свел меня всё тот же Петр Иванович, сказавши: «Вам надобен собеседник, с которым вы сможете упражнять разум». Мы много спорим с хофвильским прожектёром и, конечно, будем спорить еще. Своим идеализмом он напоминает мне прекраснодушного дурака, каким я был когда-то. Но временами я думаю — не странно ль? Отказавшись признавать себя частью чего-то большего и, наоборот, сочтя всё сущее частью меня, я будто принял свой собственный размер, я перестал быть великим. А вот Фелленберг, вероятно, истинно велик, хоть называет себя «малой ступенькой на Лестнице Прогресса». Он верит в долг перед потомками и в то, что мир возможно переменить к лучшему. «Меня давно не будет, а моя теория продолжит свою работу и постепенно, через двести или триста лет преобразует человечество», — говорит он.

Что такое величие? Как оценивать деятелей, сыгравших роль в истории, спрашиваю себя я. В учебниках называют великими монархов, расширивших свои владения, иль полководцев, одержавших много побед. Велик Македонский, в честь которого нарекла меня бабушка, велик Петр, что создал доставшуюся мне империю, велик Наполеон, а стало быть велик был и я, его одолевший — как убеждали меня многие и я им верил. Но про себя я в точности знаю: я не велик. Следовательно не велик и побежденный мною Наполеон. Не велик создавший несчастливую, несправедливую, неустроенную державу Петр. Не велик и мой античный тезка, неукротимое честолюбие коего повсюду оставляло руины и трупы.