— Какой смысл? — мой голос прозвучал резко, как удар кнута. — Смысл в том, чтобы стать инкубатором для нового кошмара? Это не дитя, Тори. Это — квинтэссенция Петли. Она предлагает нам переплавить самих себя в нечто «совершенное». И это «совершенство» будет вечно петь ту же песню, что и она. Песню бесконечного испытания. Мы станем частью механизма.
Статуя звенела громче, ее форма становилась все более отчетливой. Она тянулась к нам, и ее безликий «взгляд» был полон такой тоски, что у меня сжалось все внутри. Она хотела жить. Она умоляла об этом.
Тори сделала шаг вперед. Ее рука дрожала.
— А если нет? Если мы вложим в нее не боль, а… ту гармонию, что я только что создала? Если мы дадим ей не цель, а просто бытие?
— Ты дашь ей бытие, используя нашу боль как строительный материал! — я схватил ее за плечо, заставив обернуться. — Ты не можешь отделить одно от другого! Мы — это наша боль, Тори! Это фундамент! Любое творение, исходящее от нас, будет нести его в себе! Этот… этот эмбрион станет вечным памятником нашему страданию. И он будет жаждать делиться им. Как и мы.
Она смотрела на меня, и в ее глазах я видел страшную борьбу. Жажда творца против горькой мудрости выжившего. Она хотела верить, что можно создать нечто чистое. Я знал, что это невозможно.
Статуя, чувствуя ее колебания, издала звук, похожий на сдавленный плач. Ее форма задрожала, на грани распада. Она была так близка к рождению. И так близка к гибели.
— Выбери, — прошептал я, отпуская ее плечо. — Создать новое дитя, которое будет нести наше проклятие в вечность. Или убить его, пока оно не родилось. Снова стать могильщиками. Но на этот раз — могильщиками возможности.
Слезы потекли по ее лицу. Она смотрела на статую, на это обещание завершенности, и на меня — на воплощение ее самой страшной правды.
— Я… не могу, — выдохнула она. — Я не могу его убить.
— Тогда ты обречешь его на вечные муки, — сказал я. — Муки бытия, основанного на агонии.
Она закрыла глаза, и ее тело содрогнулось от беззвучных рыданий. Затем она подняла голову. И в ее взгляде не было ни жажды творчества, ни отчаяния. Была лишь бесконечная, уставшая ясность.
Она повернулась к статуе. Не с любовью. С жалостью.
— Прости, — прошептала она.
И она не стала разрушать ее. Она сделала нечто худшее. Она отрицала ее.
Ее сознание, ее воля, ее дар — все, что было в ней творящего, — обрушилось на статую не как сила, а как абсолютное, безразличное не-признание.
«Тебя нет.»
Это не было ложью. Это было применением иного закона. Закона, который она поняла, сражаясь с Пустотой. Закона простого отрицания.
Вибрация статуи сменилась пронзительным визгом. Ее форма, такая четкая мгновение назад, поплыла. Свет померк, тьма рассеялась. Звук, из которого она была соткана, оборвался на самой высокой ноте.
И она исчезла. Не рассыпалась. Не взорвалась. Ее не стало.
Тишина, что воцарилась после, была самой оглушительной за все время. Мы стояли в пустой, странной утробе, которую Петля создала для рождения своего самого страшного дитя. А мы убили его в зародыше.
Тори стояла, не двигаясь, глядя в то место, где только что была статуя. Она не плакала. Она была пуста. Она совершила самое страшное преступление, на которое способен творец — уничтожил свое творение, не дав ему родиться.
Я подошел к ней и обнял ее. Ее тело было холодным и жестким, как камень.
— Ты был прав, — прошептала она, и ее голос был безжизненным. — Мы можем быть только могильщиками. Даже нашей собственной красоты.
Петля вокруг нас содрогнулась. Утроба начала медленно рассасываться, возвращая нас к привычным серым стенам. Она получила свой ответ. Мы отказались от высшего искушения — искушения смыслом. Мы предпочли бессмысленное, уродливое, но наше существование — возможности стать частью вечной, прекрасной машины.
Мы остались монстрами. И в этом нашем отказе было столько же величия, сколько и ужаса.