Теперь на полянке высокая таежная трава была тщательно вытоптана, а сам Ваня, загоревший, румяный, целый день играл, колотя сучок о сучок. Колотил с наслаждением, меняя ритм и прислушиваясь к звуку ударов, словно бил не сучком по сучку, а по звонкому бубну. То отправлялся обследовать мир. Порой на его полянку забегали мыши, ящерки, залетали бабочки, сойки и корольки. Мальчик таращил глазенки. Первое время, увидя пришельца, хлопал в ладоши и громко кричал: «Ма-ма… бы-бы…» Но вскоре понял, что его радостный крик, его приветствие белкам, кукшам, пеночкам или бурундукам пугает их, и, увидя какую-то живность, уже не кричал, а, притихнув, восхищенно наблюдал.
Неспроста Арина завела разговор о Ванюшке-большом. По всему видно, из сил выбилась. Занемогла. А разговор расстроил еще больше и, кажется, вовсе обмякла Арина. Жаль Ксюше крестную мать, но солнце высоко, можно еще поработать. Продолжая кайлить породу, говорила:
— А ведь скоро, крестна, пожинки. Жницы последний сноп принесут, с песнями, плясками. А сноп-то лентами принаряжен, точно невеста.
— Эх, Ксюшенька, а перед тем, как последний сноп нести, упадешь на жниву, катаешься, с боку на бок, да поёшь «Жнивка, жнивка, отдай мою силку на песть, на мешок, на колотило, на мотовило, на кривое веретено». И скажи ты, спина-то, бывало, не разогнется в страду, а тут и задор придет, еще спляшешь. Эх ты, жизнь.
— Хороша жизнь, крестна. Работаем еще малость?
— Ой, зуда, спина как есть онемела.
— А давай разомнемся. Ложись на траву рядом со мной. Эх, жнивка, жнивка, отдай мою силку на песть, на весть, на колотило, на мотовило, на кайлу, на колоду, на кривое веретено. Полегче стало спине?
— Куда там, давай работнем. Ох, хитра, ох, хитра.
Кончили работу, когда небо над кедрами порозовело, и над зубьями той горы, что челюстью хищного зверя высится над хребтами, вспыхнула яркая-яркая звездочка-вечерница. Ссыпала Ксюша намытое золото в небольшой холщовый мешочек, прикинула на ладони.
— Золотника, поди, два. А по пробе, чаяла, десять намыть. Эх ты, золото, золото, пластаешься возле тебя, жилы тянешь, косточки наломаешь, а намоешь злыдню — смотреть-то не на што.
— Во-во, я давно тебе трощу: брось это самое золото. Все как есть забирает Ванюшка, нам с тобой ни крошечки не перепадет. Головной платок и тот латаный. Да ежели б я…
— Што, ежели ты? — тема опасна, может привести к причитаниям, — Ванюшка золото Вере уносит, Вавиле. Человек ты, крестна, душевный, а зарядила свое и не сдвинешься. Как, по-твоему, жить? Дивно уж время прошло, а я как закрою глаза, так Лушку вижу, как ее мертвую на телегу бросали и по улице волокли, Оленьку, рассеченную шашкой, дядю Егора. Ты только подумай, припомни, сколь наших товарищей порублено колчаковцами и в могиле лежат. И мы с тобой ляжем в сырую землю, ежели робить не станем. Я и ночь бы робила, лишь бы наши скорее пришли, лишь бы угнать от села проклятых колчаковцев. Крестна, родная моя, подумай, што у человека самое, самое дорогое — жисть да любовь. Люди и жисть отдают, и любовь за народное счастье, а мы с тобой сыты, обуты, одеты. Мало што в заплатах, главное — есть на што класть заплаты. Наши, может, прямо теперь бой ведут с колчаками, кто-нибудь лежит, умирая и умирает от того, што мы с тобой не доработали, не домыли, не хватило проклятущего золотника, штоб лишний патрон купить. Понимаешь ты это? Не двужильная я, и спина, и руки-ноженьки болят от работы, как у тебя. И хочется бросить все, лечь на землю и хоть сколь-нибудь на небо, на солнышко, па траву зеленую посмотреть. Послушать, как птицы шепчутся, и вода журчит в ручейке. Как солнечный лучик поет. Это же, крестна, жисть моя. Несмышленой девчонкой я над ручьями сидела и звон воды слушала, травой-муравой любовалась, а выросла — стала и горы, и небо, и кедры любить. А сейчас любоваться некогда. Вавила в отряде золото ждет, товарищи умирают. Сама знашь, из меня слезу оглоблей не выбьешь, а тут, скажи, подступают к горлу, и только. Потому — виновата. Мало роблю. Понимашь ты это?
— Господи, да нешто урода кака. Не я ли пластаюсь рядом с тобой. Да мне колчаки не мене твово насолили. Избу подпалили, от насилки еле спаслась. Так ежели б…
— Крестна, пора идти, а то, смотри, вовсе смерклось.
— Может, тут заночуем?
— Не, крестна, Ваню-большого жду.
— Сколь ден ждешь-то. У другой бы все жданки полопались.
— А у меня… — Ксюша, чтоб скрыть смущение, обняла Арину и положила голову ей на плечо. — Родная ты моя, сердце мое золотое.
— Золотое, небось, а как што, так крестну ругать всяко-разно. А крестна грезит только одно…
— Знаю, знаю, родимая. Скоро уйдем из тайги. Ваня подрос. Малость золотишка намоем — и подадимся.
— Дай-то бог! Только не раздумай. И впрямь Ваня подрос… Пока на заимке где скроемся, а там к своим проберемся.
Забросила Ксюша за спину пустой мешок из-под харчей, осторожно взяла на руки уснувшего Ваню. Сказала решительно:
— Ну, крестна, пойдем.
Напрямик до избушки рукой подать, но Ксюша боялась промять тропку. Неровен час, наткнется кто из недобрых людей и выследит их разрез, где золото моют. Ходили руслом ключа, шлепая по маленьким плесам, чтоб следов не осталось, пробирались сквозь заросли ольхи, что смыкались кронами над водой. Там, где к руслу ключа подошла россыпь курумников — каменная река, Ксюша с Ариной вышли из русла и пошли по камням. Старались ходить осторожно, каждый раз по новой дороге, чтоб не сбить, не стоптать с камней мох, не поломать кусты черники, что коренились по замшелым камням.
Выбрались на гребень. Отсюда на многие версты видны окрестные горы. В долинах уже разлилась темнота и не видно ни русел речек, ни скал. Кажется Ксюше, будто весенние мутные воды залили все вокруг и над ними серыми островками вздымаются освещённые тусклым светом поздней зари купола гольцов.
— Гляди, гляди, Ксюшенька, эвон за дальней горой — Рогачево. Далеко забрались. Сколь тут живем, и хоть бы тебе человека увидеть…