Тогда еще отобрали механиков, слесарей... Начальник МТС, хотя его подчиненных вообще на расстрел не брали, вывел по своему почину еще несколько совершенно чужих ему человек. Повыгоняли также некоторых пацанов, в том числе Алексея. Он тогда работал на водокачке и тут все время твердил немцам про воду, говорил по-немецки.
Потом тем, которых вывели, скомандовали:
— Nach rechts! Schrittmarsch! — Направо! Шагом марш! — отвели в сторону.
А остальных подковой охватили, начали прикладами в кучу сбивать. Они кричат! Сбили их в кучу, а тут... возле моста и с противоположной стороны — пулеметы стоят, по два с каждой стороны.
Немцы отскочили и попадали в водосточную канаву. Затем люди запели и одновременно из-под моста застрочили пулеметы. Люди начали падать.
Но были такие, что живыми падали. А были и такие, что стояли с расправленной грудью, как мой отчим. Он стоял пока немец, комендант с Васильевки, не выстрелил ему в горло, попал с первого раза. Гогенцоллерн его фамилия.
Ну Павла Федоровича Бараненко немцы вывели, потому что он все время богу молился. После первых залпов к нему немец подошел, спрашивает:
— Ты ранен? — если бы он был ранен, добили бы.
— Нет, — и стоит весь трусится, потому что трупы кругом лежат.
Тогда ему скомандовали:
— Komm! Komm! Komm! — Выходи! Выходи! Выходи! — и вывели его.
А другой мужик, Надежды... отец, Григорий Корнеев (или Корнеевич), от немцев просто отбился. Они к нему подошли, толкают прикладом в толпу, а он отмахивается от них: «Зачем вы меня туда? Я не хочу!» — и ушел. Его не тронули. Он здоровый такой был... Все равно потом на фронте погиб.
Но после пулеметных очередей осталось много раненных, но живых, так немцы начали их достреливать. А потом снова легли в водосточную канаву и начали полегшую толпу забрасывать гранатами... Это ужас, что за зрелище было! И так два раза делали. Потом опять достреливали...
А мы стояли в стороне... Возле меня стоял Хоменко, друг Якова Алексеевича... Господи, все же на моих глазах было. При виде этого ужаса у того Хоменко, вижу... Он кривится, кривится, а потом судороги потянули все лицо так, что его узнать нельзя было.
Были такие, у кого глаза буквально вываливались их глазниц — не могли люди спокойно смотреть, как своих стреляют.
Потом подходят к нам, главный немец и переводчик. Очень оба спокойные, словно роботы, и говорят:
— Вот вы видели, как мы расстреляли «жидобольшевистских собак» ... — они не сказали, что это безвинные люди, что это сделано в целях мести или что-то такое... — Теперь так, у кого есть немецкие вещи, награбленные с поезда, принесите. И все, на этом кончиться вся злоба. А сейчас идите на работу, и чтобы никакой печали не было. Мы их тут зароем. Никаких похорон... Никакого траура. Придут немецкие солдаты, проверят. Если кто-то будет дома, там же и расстреляют.
Я прилетаю домой! А что же я вижу...
Господи, в этот день отчима моего убили, деда Федора (Николенко) убили, это брат отчима... Дальше — тестя убили, деда Муззеля (Федора Алексеевича) убили... Ну всех же я видел... Дядька Порфирия (Феленко, отца Мамая) убили.
Залетаю во двор, Шура стоит на пороге, ей шел 3-й год... Я хватаю ребенка и — в хату... В кухне дверь открыта, в хате холодно. Бабуся наша сидит на печи...
— Где Паша? — у бабушки спрашиваю.
— Я не знаю.
— А де мама?
— Липочку немец убил. Немец в не выстрелил.
— Как? Какой немец убил?
Я ничего не понимал... Брали же только мужчин.... Выскочил во двор, сюда-туда, мечусь... Жены нигде нет. У нас тут палисадничек такой был, небольшой, кустами роз обсаженный, пчелы там содержались. Там улики стояли. Около той посадки он убил Евлампию Пантелеевну. Она лежала, чем-то накрытая. Но я тогда ее не заметил, не смотрел туда.
— А де ж Паша? — сам у себя спрашиваю.
Когда возле северной межи появилась Габелька[31], соседка наша, и говорит:
— Паша побежала через толоку до Хоменко.
Я подался туда, спрашиваю, где... Нашел ее. Но в жутком состоянии — жена рвет на себе волосы, кричит: «Ой мамочка моя! Ой мамочки нет!»
— Что ты говоришь?
— А где папаша? — она вроде очнулась, услышав мой голос.
— Папаша сейчас придет, — соврал ей я, чтобы хуже не стало.
Приходим домой...
— Где мама? — спрашиваю.
Она мне показывает. Глянул я, ну что... Что тут скажешь? Расспрашивать не стал. Говорю:
— Все ясно, бери себя в руки.
А Петр убежал на конюшню, тут недалеко, однако немцы за ним не пошли.
Говорю:
— Папаши тоже нет. Что же делать... Как суждено, так и случилось.
А тут мне кричат с улицы:
— Борис, уходи! Немцы уже ходят с проверкой. Расстреляют же сейчас!
Я бросаю эту обстановку и бегу в кузню. Забежал, но и там те же новости...
Но вот комендант раздобрился — дал команду вернуться всем назад, чтобы погибших забрать домой. Похоронить их по-людски разрешили только на третий день.
Ну тогда я уже спокойнее начал рассуждать... Куда идти? Дома у матери отчим лежит, Жоржу 13-й год. У бабушки Груни — дядька Порфирий... Его вдова Мария голосит. Тут бабушка Ирина, деда Яшки мать, в два голоса кричит — убили ее мужа и сына, моего тестя... У бабы Саши Заборнивской сына Ивана убили. У бабы Федоры Баранивской мужа и сына убили (это отец и брат Марии Семеновны). Вот через дорогу Майданка, сына убили. То хоть бы люди пришли, хоть бы утешили, хоть чуть-чуть... Так нет — кругом крики, кругом стоны (Сильно плачет и продолжает рассказывать). Этого нельзя забыть. И надо же было жить-выживать в такой обстановке.
А тут у самого смерть за плечами... — сужденный к высшей мере без права обжалования... За что?
Ой, где только у меня силы нашлись?! Где терпение взялось? Где у меня все это бралось, я не знаю. А я еще был бодрее других, деятельнее...
Ой, что было у меня на душе! Это... это нельзя передать... Нельзя передать! Никакими словами выразить нельзя.
Ну, в конце концов похорони всех в братской могиле... Три дня мне так плохо было, что я даже воды попить не мог... Глотнуть не мог. Только во рту смачивал. У меня во рту сохло, а води выпить не мог. Что с людьми творилось?! Некоторые сходили с ума, других разбивал паралич (перестает плакать, успокаивается) ... А я?..
Немцы знали, что они провинились, считая нас партизанским селом... А оно же не партизанское. И они знали, что тут не партизаны поезд подорвали. Они понимали, что тут натворили, что тут их ждет злоба, и что возможно мщение. Так они в Славгороде ночевать не оставались.
Ну, похоронили, всё кончилось... Конечно, тогда уже траур... И тогда уже мы жили так: только немцы появлялись в селе — мы убегали. Напуганы были. Люди передавали друг другу: убегайте, немцы едут... Я все ночи проводил в степи, все лето ночевал и по кущам, и по кукурузным полям, по посадкам.
А тут начали свои приближаться. Люди радовались, а я радовался только тому, что немцев гонят к чертовой матери в их логово, но... Мне и своих следовало опасаться. Я боялся своих несравненно больше, потому что получать пулю в затылок от своих в сто раз обиднее, чем от немцев».
Позже, когда все страшные события отошли в прошлое, Борис Павлович, кляня партизан за бездействие и бесполезность, мучился и своим промахом, что сам не догадался о намерениях немцев, не встал на их место и не постарался рассуждать так, как рассуждают загнанные в угол подонки. Сколько жертв случилось из-за этого, которых можно было избежать!..
Снилось ему часто, что додумался он, что выводит мужское население из Славгорода, ведет глухими стежками куда-то в безопасное место. Снились расстрелянные... Страшнее этих снов были только те, в которых он, раненный, полз к своим товарищам, таща взятого в разведке языка. Но это было позже...
Мучился тем расстрелом Борис Павлович, да не говорил никому — стыдно было признаваться, что такая простая мысль не пришла ему в голову. А ведь на то время он был уже обстрелянным фронтовиком, знал подлые повадки немцев. Должен был догадаться о возможном расстреле, должен был!
Вот такая у Бориса Павловича была совесть — великая и тревожная. Заставляла она его брать на себя вину за многое, что было не в его власти, что составляло предмет долга совсем других людей. Жить с такой совестью ему было тяжело. А ведь он и сам мог стать жертвой своей недальновидности, чистое чудо даровало ему жизнь.