Выбрать главу

Главного героя не было — рассказывалось не о конкретном человеке, а о людской массе. Это она, масса, поначалу не умела самоорганизоваться, а позже училась. Это она сопротивлялась провокаторам и формулировала политические требования. Страдала под ударами полицейских нагаек и лежала, расстрелянная, на земле — уже в последнем кадре (саму сцену расстрела заснять не получилось — бюджета на ружья и сотни холостых патронов не хватило; но Эйзен полагался на зрительское воображение). Замена героя-индивидуума толпой тоже была несомненным плюсом, ведь отражала суть коммунизма, — и тоже не могла стать причиной многомесячной заминки.

А излишне жестокие сцены? И погибающие в кадре жертвенные тельцы, и избиение младенцев смотрелись на экране исключительно страшно. Никто ещё не показывал такое в кино — настолько близко и настолько смакуя. Никто ещё так смело не бросался метафорами и библейскими цитатами — сравнивая угнетаемых рабочих с убиенными быками, а царскую полицию — с приспешниками Ирода. Но в стране, где недавно вошло в моду слово “террор” (подача шла с самого верха, от вождя революции), а к уничтожению предполагались целые социальные классы (попы, дворяне, купцы, кулаки и ещё парочка), беспощадность превращалась в новую норму и тоже не могла никого смутить.

— Что же мне делать? — прямо спросил Эйзен у главного цензора.

— Уберите эпилог, — так же прямо ответил тот, почему-то шёпотом.

Вот это поворот! Заснятая когда-то угрюмцем Рылло демонстрация Первомая казалась Эйзену несомненной удачей: шествие реальных рабочих по Красной площади, неподдельный траур по Ильичу, речи Троцкого — это была настоящая жизнь, что вылуплялась в конце фильма из придуманной стачки. И эта показанная наглядно настоящая жизнь оправдывала весь предшествующий вымысел и его гротескную подачу — всех этих мартышек-акробатов-жаб.

— Не получится убрать! — воскликнул он.

— А вы попробуйте, — возразили настойчиво.

— Это из-за Троцкого? — догадался.

Уже не ответили, но посмотрели весьма красноречиво — утвердительно.

С “кровавым Львом” и правда творились в последнее время странные вещи. Как только Ленин увяз в бесконечных инсультах и отошёл от власти, когорта соратников раскололась. В прессе замелькали обвинения в троцкизме, возвещая закат звезды “демона революции”: верно, демон стал не нужен в мирное время. А уж после смерти Ильича — тем более. Газеты без устали печатали обличающие статьи, а на прошедшем недавно Пленуме ЦК Троцкого даже пытались исключить из партии.

Из партии, положим, человека можно вычеркнуть, если провинился. Но из истории? Как можно вырезать из революционного фильма хронику с вождём революции?

Эйзен упрямился несколько месяцев: обивал пороги Пролеткульта и Госкино, бранился с Михиным, бегал советоваться к Шуб — не помогло. В конце концов плюнул — убрал эпилог. Не хоронить же фильм из-за одного эпизода?

Утешением себе вставил-таки в картину один хроникальный кадр: женщины и дети голодающего Поволжья, на три секунды экранного времени. Окружённая игровыми сценами, хроника эта “торчала, как бельмо” (по заключению Тиссэ, обычно весьма деликатного в оценках). Решил: и пусть. Три секунды правды на девяносто минут вымысла — это лучше, чем ничего.

И весной двадцать пятого “Стачку” выпустили на экраны. Премьера прошла в кинотеатре “Колизей”. На афише красовался гигантский распахнутый рот с напряжённым от крика языком.

По обычаю, Эйзен караулил за кулисами, выглядывая зрителей, — много сеансов подряд. А выглядывать было что: как только гасло освещение и на экране появлялся толстяк-фабрикант — по-клоунски необъятный, с тремя подбородками в горошинах пота, — лица в зале корчились от смеха. Когда возникала мартышка с бутылкой — уже не корчились, а хохотали взахлёб.

— Это же хахаль мой после получки! — ржали на передних рядах.

— Нет, это я с бодуна! — отзывались на задних.

Бульдоги, сальто меж станков, конспиративное собрание в сортире — веселье в зале нарастало, чтобы скоро ухнуть в негодование: смерть безвинного рабочего потрясала и взывала к действию. Пока люди на экране готовили стачку, люди перед экраном кипели возмущением: