— Долой кровопийц! Смерть богатеям!
Когда персонажи били зловредного мастера (а драка была снята ох как натурально!), в зале, бывало, затевалась настоящая буча: кое-кто, размахавшись руками, мог нечаянно задеть соседей на ближайшем ряду, те в ответ задевали его… Звуки ударов и пыхтение дерущихся только усиливали эффект кинодейства — граница между вымыслом и реальностью стиралась.
Герои швыряли камни в окна фабричного правления — и зрители швыряли (всякий мусор, яблочные огрызки) туда же, на экран. Герои бежали стремглав по городу — и зрители топотали башмаками по щерблёному паркету “Колизея”. Герои выламывали двери — и зрители шатали в возбуждении спинки впереди стоящих кресел (после показов экран приходилось нередко очищать от потёков грязи, а сиденья — ремонтировать).
— Бей ментов! — улюлюкали беспризорники, что всегда зайцами просачивались на показы.
— Бей жидов! — отзывалась толпа. — Бей масонов, попов, немчуру, кулаков! Бей троцкистов! Интеллигентов бей!
Взвинченное до предела возмущение обрывалось на полном скаку — стачечники расходились по домам и мирно формулировали требования.
— Да что вы телитесь?! — кричали им из зала. — Хватит заседать! Айда стёкла бить!
Герои не слушались, это злило ещё больше.
— Слабаки! — неслось разочарованно. — Нюни!
Старательно закрученные сюжетные интриги уже не спасали положение.
— У-у-у-у-у! — гудел зал. — Скучная фильма!
Как вдруг на экране возникали провокаторы — чтобы разгромить винный склад и устроить пожар, а позже обвинить в этом рабочую массу.
— Сволочи! — воодушевлялась публика. — Суки! Дави!
Провокаторы били бутылки с вином — а зрители били ладонями по коленям:
— Дави! Беляков, буржуинов, профессоров — дави! Уклонистов, контру, англичан! Врачей, купцов! Монархистов с анархистами! Поляков с бюрократами! Всех дави!
Последняя часть фильма — четырнадцать минут без малого — уже чистое и беспримесное насилие: рабочих лупили нагайками, топтали копытами коней, прищемляли дверьми и сбрасывали с лестниц. Жестокость изливалась с экрана таким плотным потоком, что ошеломляла публику и гасила её немалый запал: крики смолкали. Молча и раскрыв рты, смотрели в зале на летящего с верхнего этажа белокурого младенца, брошенного безжалостной рукой.
Расправа над мирной стачкой завершалась метафорой — забоем быков. Однако понять её зрители не сумели — ни на одном показе. Почему кадры умирающих рабочих перемежались кадрами умирающих быков, так и осталось загадкой.
— Что ли, до скотобойни добежали? — спрашивали друг у друга. — Может, спрятаться там хотели?
Анкеты, которые заполняли после просмотра, пестрели отзывами: от “истинно пролетарская фильма” до “непонятный ребус” и “скукота зевотная”.
Фильм заметили критики — о редкой ленте писали так много, как о “Стачке”. Причём реакция была такая же — очень пёстрая: картину и беспощадно ругали, и отчаянно хвалили. Авторитетный Дзига Вертов обозвал её актёрским навозом и циркачеством, заодно обвинил Эйзенштейна в плагиате. Ехидна Плетнёв из Пролеткульта затеял на газетных полосах свару об авторстве… И неясно было, считать ли эдакую шумиху провалом или всё же успехом. Эйзен предпочитал второе, причём не чурался добавлять к слову “успех” эпитеты “оглушительный”, “сотрясающий” и “единогласный”.
Ажиотаж мог бы привлечь зрителей и пойти на пользу сборам — однако не случилось: фильм собрал мало и скоро был снят с проката. Но расстроить автора это уже не могло: четырнадцатого апреля тысяча девятьсот двадцать пятого он заключил годовой контракт на работу режиссёром в Госкино.
■ Он знал про себя, что — вор. Не признавался себе в этом, и даже само слово — короткое, как боксёрский удар, — не было у него в ходу. “Грабители”, “хищники”, “урки” и ещё десятки синонимов, не исключая и площадные, использовал в речи. Это слово — никогда. И только в глубине души, под ворохом сомнений, страхов и оправданий, за самой потайной своей душевной складкой, Эйзен понимал про себя: ворует.
Как давно это началось? Когда уносил в памяти со стола в отцовской бильярдной абрисы зверей, начертанные рукою взрослого? Когда вгрызался взглядом в литографии Домье, чтобы позже срисовать позу или ракурс? Когда подсмотрел в “Кино-глазе” Вертова бытовую сцену с забоем быка — и решил обернуть её христианской аллюзией в “Стачке”?
Впрочем, называть ли это воровством? Веками черпали художники из библейского источника, сотнями и тысячами воспроизводя одни и те же сюжеты. Годами подмастерничали друг у друга, выведывая секреты. Копировали работы старших. Заимствовали фабулы фольклора и перелицовывали на нужный лад. И если уж разбираться всерьёз, то что есть искусство, как не бесконечный поток одних и тех же вопросов и одних и тех же ответов об устройстве мира? Да, ответы могут чуть разниться, как различаются голоса в хоре, — но исполняют эти голоса одну и ту же песню. И потому даже сам разговор о воровстве в искусстве — странен и неумён.