Выбрать главу

История стала культурой. Отныне всё, что производил человек, служило Революции и одновременно было ею: и тракторы, и зерновые, и младенцы в родильных домах, и стихи в журналах. Впрягли воедино колхозы с наукой, заводы с искусством, университеты и школы с агитпропом, чтобы рожать, рожать и рожать новое — взамен ушедшего в небытие.

История стала этикой. Кому-то заменила совесть. Именем Революции и во имя её писали пьесы и доносы, строили железные дороги и исправительные лагеря (недавно открыли огромный, на Соловецких островах). Отказывались от родителей и усыновляли бездомных. Сеяли и собирали хлеб. Кого-то, кто сеял и собирал, убивали, объявляя кулаками; кого-то награждали и снимали в кино. Добро и зло сплелись, как Лаокоон со змеями, и отделить змеиное от человеческого уже не представлялось возможным.

Теперь Истории не хватало лишь одного — стать искусством.

Всё это Эйзен чувствовал — не ясно осознавал, но ощущал. Впервые это чувство появилось, когда делал “Стачку” и тысяча статистов легла покорно на землю, изображая расстрелянных. Их уложила в коломенскую грязь История. Она же приведёт на площадку десятки тысяч — уже на съёмках нового фильма. Доставит корабли, хоть все эскадры Советов — Черноморскую, Балтийскую и Северную, вместе взятые. Остановит движение поездов. Отключит свет в Москве или Питере, чтобы обеспечить энергией… Не было в Советской стране задачи, какую юная История не исполнила бы для своего певца.

Однако Эйзена волновало не это могущество (хотя и оно было восхитительно сладко!), но иное чувство, более грандиозное: время текло сквозь него — не время, а Время, — и текло не кровью, а электричеством, даря невиданные силы. Дело его было остро необходимо: Россия — все сто сорок семь миллионов — ждала и жаждала понять, для чего несколько лет назад сотворила с собой революцию. И Эйзен снимал фильмы (или ответы?) для неё — огромной страны, что лежала во все стороны от столицы на многие тысячи вёрст. Не воссоздавал Революцию — создавал новую религию и новую этику, переписывая за Матфеем и компанией, исправляя Аристотеля и Канта. Не для публики в зале — для всей страны. Не себя выражал — Время. Самоуверенно? Зато правда.

Каждый съёмочный день был — хлебок наркотика. Электричество в жилах швыряло тело в бесконечный бег по площадке и вокруг, иначе разорвало бы изнутри, превращало реплики в крик, а крики — в стон. Мысли текли плотно и быстро, водопадом; пока другие пытались понять его идею, сам он уже успевал найти новое решение, и не одно — приходилось разъяснять заново. Коллег, наоборот, понимал с первого слова. Он был — единственный живой в музее восковых фигур. В кино он жил на таком надрыве, как никогда ещё.

Главная тайна искусства была уже близко — на расстоянии вытянутой руки, на расстоянии вполовину додуманной мысли. И ради неё не жалко было ничего: ни Бога с его заветами, ни Мама́ с Папа́ и собственного детства, да и всей жизни, имеющейся и предстоящей. Всё готов был бросить в топку и от всего отречься, лишь бы трепетать ежедневно от роящихся замыслов — постигая, приближаясь и приподымая завесу. (Не в этом ли трепетании горел свечою вечной Мейер?) Лишь бы лететь за своим любопытством, носом вспарывая пласты времён, а взглядом пронзая тесную географию планеты. Лишь бы надеяться, что вот-вот — через день или два, а то и нынче к вечеру — тайна явится ему во всём сиянии и простоте. И обнажатся струны человеческой души, на которых он, художник, сыграет неповторимо — на века. И сольются в торжественном унисоне жажда зрителя и режиссёрский гений.

История дарила Эйзену надежду, а он ответно готов был превратить Историю в искусство. Это была честная сделка.

■ Съёмки доработанного сценария начались уже в августе, в Ленинграде. Задумали было ставить морские сцены, но Балтийская эскадра, как нарочно, ушла на манёвры в море. Хотели заснять городские — зарядил дождь, попитерски беспросветный и бесконечный. Впереди маячила балтическая осень — крест на любых натурных съёмках до весны. А фильм нужно было смонтировать и показать ещё в этом году. Восемьсот двадцать сложнейших сцен — от массовой бойни евреев до обломков российских судов на морском дне Цусимы. Задачка для Голиафа от кинематографа. Или для армии голиафов?

Эйзен хотел бы работать круглосуточно, без перерывов на сон и еду. Свита “оруженосцев” выросла — помимо Гриши и Макса Штрауха в неё вошли ещё три ассистента, и все рвались в бой. Президиум ЦИК дал зелёный свет любым — слышите, товарищ Эйзенштейн? — любым расходам на производство главной ленты Юбилея. Мощности киностудий, администрации городов, колонны статистов и лучшие актёры страны — всё было готово подчиниться приказу режиссёра. Кроме погоды.