Выбрать главу

Попробовал сам нарисовать казнь и показал Филе — та привычно рассмеялась. А как было не улыбнуться при виде мелкого палача-недотёпы, что собрался рубить голову осуждённому в два раза выше и в три — толще себя? Рисунок погиб в угольном подвале. Как и следующий (четвертование поросят слишком уж походило на заготовку рождественских окороков). И следующий (заливание в рот ребёнку расплавленной серы приняли за кормление киселём). Рука, уже привычная высекать комическое в любом образе, не умела показать иное.

Он метнулся к библейским сюжетам (по Закону Божьему всегда стояла твёрдая пятёрка). Но и христианские мотивы привели к фиаско. Пронзённого стрелами святого Себастьяна хотел изобразить печальным — тот вышел саркастическим. Святая Агата — игривой. Брошенный ко львам святой Витт смахивал на горе-укротителя. Эти рисунки не показывал никому, сразу казнил в подвале. Видно, страшное и трагическое не было ему подвластно.

А прекрасное?

Ёжась от неловкости перед собой, три дня выводил в альбоме литературных красавиц. Но каждая — будь то шекспировская Джульетта или Эсмеральда Гюго — корчила такие уморительные рожи, что впору мальчишкам в гимназии показывать, на всеобщую потеху.

Приходилось признать: талант его ограничен. Рисунки его орали подобно балаганным шутам — их понимал любой и хохотал над ними любой. Но более тонкий регистр чувств — печаль и горе, надежда, сострадание и любовь — оставался недоступен, увы. Шуты не умели играть возвышенно.

Никому об этом не рассказывал. Родные твердили о дарованиях “будущего художника” — со смиренной миной принимал похвалы. Отец прочил в архитекторы, преемником — соглашался. Мать размышляла в письмах о поступлении в Репинку — также соглашался. А сам подумывал о карьере карикатуриста.

Конечно, “художник” звучало куда как более лестно, чем “шаржист”, однако же и более пресно. Да и кому какое дело до сотен выпускников Репинской академии, что ютились и будут ютиться по чердачным комнатёнкам Петербурга, малюя истинное искусство?! А вот до новых рисунков Гульбранссона в Simplicissimus есть дело, и очень многим. И до едких шаржей Домье в Caricature — как только они появлялись, моментально поднимая скандал и этим вписывая себя в анналы политической истории, — и до них тоже было дело. Министры, депутаты, банкиры, сам король Луи-Филипп — все боялись Домье…

Так уговаривал себя Рорик. Он умел себя уговаривать. А в качестве последнего аргумента — жму тебе руку, Домье! — за одну ночь испёк целую пачку шаржей на европейских монархов. Вышло очень похоже и очень зло — как никогда прежде. Самые удачные можно было даже пристроить в сатирические журналы: только что началась Первая мировая, спрос на политическую карикатуру вырос. И рисунки взяли к публикации — без восторга и всего парочку, но взяли же! Это ли не знак судьбы?

Мать искала сыну другой судьбы и ждала других знаков. По её настоянию он привёз в Петроград десяток самых ярких своих работ. Бледнея от волнения, Мама́ предъявила их другу дома — живописцу, графику, иллюстратору книг и преподавателю всё той же Репинской академии, словом, настоящему маэстро. “Грош цена рисункам, — вздохнул тот. — Мальчик ни черта не видит — рисует головой”. Судьба настаивала: художником не быть, а лишь карикатурщиком. Приговор апелляции не подлежал.

Пока мать охала, не в силах смириться с вердиктом, Рорик завернул непонравившиеся картинки в обёрточную бумагу, капнул горячим сургучом и шлёпнул поверх медяк: ну грош — так и грош! Посмеялись: маэстро искренне, Мама́ сквозь слёзы — смешить у Рорика всегда получалось блестяще. А когда проводили гостя, он взял карандаш и изобразил маэстро — эдаким бесом средней руки: с блестящей лысиной бегемота и бегемотьими же ушками, козлиной бородой и слепыми глазёнками в линзах очков. Теперь смеялся уже Рорик, наедине с собой — тоже искренне и тоже сквозь слёзы: неудержимый смех лился из него вместе с рыданиями.

Такое у него было странное устройство души: веселил всех и порою сам хохотал громче прочих, но, оставшись один, рыдал — о том, над чем сам же и насмехался при других. Иногда рыдания мешались с улыбкой, но чаще — были беспримесными и горькими. Эти слёзы не разделить было ни с кем — ни с добрячкой Филей, ни с Макой Штраухом, ни со школьным товарищем Алёшей Бертельсом. Эти слёзы были — плата за умение смешить. Они приходили сами и уходили тоже — вытрясши его как грушу, оставляя после себя судороги в горле и сильную усталость.

Очень давно — а было ему лет пять, не больше, — он увидел в цирке двух клоунов: белого и рыжего. Один ревел, заливая фонтанами из глаз первые ряды, другой зубоскалил и паясничал без продыху. В первую же минуту Рорик понял: он хочет стать обоими. Или он уже и так они оба, одновременно? Узнавание было столь острым, что дома разукрасил себя гуашью по-клоунски — половину лица в бледный грим, вторую в яркий, — а пышные кудри взбил шаром над головой, чем до смерти напугал пришедшую уложить его спать Филю.