Луганов отшатнулся и на носках пробрался в свою комнату. Ему было стыдно. Он ни за что не признался бы Волкову, что видел, как тот плакал.
На следующее утро Волков небрежно вернул ему письмо:
— Ах да, вот, чтобы не забыть. Возьми! — И он заговорил о другом.
Нет, общее горе по Катерине Павловне не сблизило их. Им теперь было неловко друг с другом.
Впрочем, Луганову было теперь неловко со всеми, даже с самим собой. Он чувствовал, что он запутался в своих мыслях. Иногда ему казалось, что все зверства и расстрелы — только возмездие за бесчисленные ошибки и преступления прошлого. Тогда он не только принимал революцию, но и оправдывал ее.
Ему стало казаться, что он постоянно слышит шум — громоподобный шум крушения старого мира. Его озлобленность и одичалость смешивались с каким-то почти религиозным восторгом.
Голод, нищета, расстрелы, черные пустые ночные улицы, одинокие шаги прохожих, ледяной ветер… Не это ли снилось ему в годы его счастливой молодости? Не этого ли он тайно и мучительно желал тогда?
«Если на свете не может быть ни добра, ни справедливости, — писал он в дневнике, — пусть будет зло, как можно больше зла. Щедрость в зле, нерасчетливость затопляющего мир зла». Презренная умеренность, экономия страданий и лишений возмущала его. Пусть лучше мир захлебнется в страданиях, в океане крови.
В этом темном, диком, замерзающем, голодном Петербурге было что-то удовлетворяющее скрытой потребности его души. Его тоска по Катерине Павловне смешивалась с тоской по умирающему, одичавшему городу, такому прекрасному в своей нищете и позоре.
Глава четвертая
Эта аскетическая, жестокая полоса его жизни продолжалась до 1921 года, до нэпа, когда мягко, на тормозах, Советская Республика вдруг стала превращаться в почти обыкновенную, почти не голодную, почти благополучную страну.
Луганову переход от мести, голода и ненависти дался трудно. Нервы его настолько расшатались, что ему пришлось уехать в Финляндию отдохнуть. Но отдых произвел на него обратное действие. Он заболел.
Из Финляндии он уехал за границу в состоянии болезненного волнения, которое гнало его все дальше, не давая возможности ни работать, ни спать.
Он очнулся зимним утром в Берлине. Он с недоумением глядел из комнаты своего отеля на бесконечно унылые чистые улицы, на бесконечно унылые немецкие окна, завешенные аккуратно занавесочками. Он чувствовал, что выпал из общей всем русским жизни. Он уже не имел родины, надежного убежища, где его могли принять и понять. Впрочем, и на родине он был зверино, пещерно одинок, и там никто не понимал его. Принять? Да, конечно, прием ему всюду был обеспечен. Ведь когда-то его имя появлялось во всех журналах, его книги распродавались. С революции он замолчал, за все это время он не написал ничего. «Бывший писатель Луганов», — насмешливо называл он самого себя.
Тогда, в 1921 году, в Берлине, русские еще не знали, что с ними будет дальше, что их ждет. Они еще не были эмигрантами, а только беженцами, бежавшими из России, не знающими, куда дальше бежать, где осесть.
Все было смутно и спутанно…
Луганов прожил две недели в Берлине, почти ни с кем не встречаясь. Он отказался устроить вечер в Доме искусства, он не дал ни одной строчки ни для газеты «Накануне», ни для альманаха «Окно». Он не пожелал даже присутствовать на обеде писателей и артистов, желавших чествовать его.
Не ходил он ни в кафе «Prager Diele», ни в рестораны «Ферстер» и «Медведь», где собирались русские.
Он жил одиноко и замкнуто и тосковал днем и ночью. О чем? О России, об уходящей молодости, о погубленной жизни и о том, что он уже не мог больше писать, что он — бывший писатель Луганов?
Он стал кашлять сильнее. Берлинский доктор посоветовал ему поехать в санаторий в Гарц. Он сразу согласился. Он покинул Берлин в состоянии сонного оцепенения. Он как-то плохо сознавал, что он делает и куда едет. Театральная суета вокзала, носильщики, путешественники и провожающие, в особенности какая-то барышня в меховой курточке, бежавшая за уходящим поездом, размахивая белым платочком, — все это подействовало на него удручающе. Он как-то потерялся, вернее, потерял себя. Ему стало казаться, что ему мешает его собственное тело, что ему неудобно, тесно в нем, что он хочет избавиться от него.
Но в санатории, среди полной отрезанности от обыденной жизни, где часы были разделены массажем, теплым душем, лежанием на балконе, где все заботились и говорили только о здоровье, он стал быстро поправляться. В первую же ночь ему удалось уснуть. Утром со своего балкона он увидел сосны, покрытые таким легким розоватым снегом, что ему показалось, что уже весна и это не сосны, а яблони в цвету. За санаторием начиналась отлогая дорога, ведущая на гору. С горы съезжали санки, и это напоминало детство.